Книга Книга Мануэля онлайн



Хулио Кортасар
Книга Мануэля

По вполне понятным причинам я, вероятно, первый заметил, что эта книга не только кажется не тем, чем она хочет быть, но часто кажется тем, чем быть не хочет, – поборники реализма в литературе сочтут ее скорее фантастической, тогда как помешанные на литературе вымысла посетуют на ее нарочитое сожительство с историей наших дней. Происходящие в ней события, без сомнения, не могли бы происходить столь невероятным образом, и вместе с тем элементам чистого вымысла наносится ущерб частыми ссылками на будничные, конкретные обстоятельства. Меня-то эта разнородность не смущает – она, к счастью, перестала казаться мне таковой в итоге долгого процесса конвергенции: если многие годы я писал произведения, связанные с латиноамериканскими проблемами, а также романы и рассказы, в которых эти проблемы отсутствуют или затронуты лишь косвенно, то «здесь и теперь» эти два потока соединились, хотя их слияние оказалось отнюдь не легким делом, что порой заметно по путаному и мучительному пути кое-каких персонажей. Персонажу грезится примерно то, что грезилось мне в дни, когда я начинал писать, и, как не раз бывало в малопонятной моей профессии писателя, я лишь много спустя осознал, что сон – это тоже часть книги и что в нем таится ключ к конвергенции двух потоков человеческой активности, прежде разнородных. Посему да не удивят читателя частые включения сообщений прессы, читавшихся по ходу становления книги: разительные совпадения и аналогии побудили меня с самого начала принять очень простое правило игры – заставить моих персонажей участвовать в повседневном чтении латиноамериканских и французских газет. По наивности я рассчитывал, что это участие окажет более явное влияние на их поступки; постепенно я убеждался, что для хода повествования эти случайные вторжения не всегда были на благо – видимо, для них требовался более искусный экспериментатор. Как бы то ни было, эти извне пришедшие материалы я не отбирал – новости, опубликованные в понедельник или в четверг и оказавшиеся в кругу мимолетного интереса моих персонажей, включались в книгу в процессе работы именно в понедельник или в четверг, лишь некоторые сообщения оставлены для финала книги – благодаря этому исключению принятое правило стало менее стесняющим.

Книги должны сами себя защищать, так и эта, подобно кошке, где только может, опрокидывается на спину и выпускает когти. Известное изображение латиноамериканской девушки, которая дарит розу солдатам, стоящим с примкнутыми штыками, – это образ того, чем мы отличаемся от нашего врага. Роза как символ утверждения жизни вопреки лавине презрения и ужаса – вот то важное, о чем я попытался рассказать. И это утверждение должно быть самым благородным, самым стойким в человеке: жажда эротики и игры, освобождение от всяческих табу, требование достойного совместного существования на земле, свободной от вечно маячащих на горизонте клыков и долларов.

* * *

В общем, дело выглядело так, словно мой друг, о котором я тебе говорил, имел намерение что-то написать, так как он хранил уйму карточек и листочков, вероятно, ожидая, что в конце концов они сами без большого урона склеятся. Однако ожидал он, по-видимому, неосмотрительно долго, и теперь Андресу пришлось в этом убедиться и посетовать, – но, помимо этой оплошности, моего друга, я думаю, более всего удерживала разнородность сфер, в которых происходили события, уж не говоря о крайне нелепом и отнюдь не конструктивном желании не слишком вмешиваться в них. Этот нейтралитет побудил его с самого начала стать к ним как бы в профиль – положение в повествовательном жанре – и еще более в историческом, что то же самое, – всегда рискованное, тем паче, что мой друг не был ни глуп, ни чересчур скромен, однако трудно было бы требовать от него некой позиции, о чем он не любил распространяться. Напротив – хоть это и было нелегко, – он предпочитал сразу же выкладывать различные данные, которые позволили бы смотреть с различных точек зрения на бурную историю Бучи [1] и людей вроде Маркоса, Патрисио, Людмилы и меня (которого мой друг, не погрешая пролив истины, именовал Андресом), возможно, ожидая, что эта отрывочная информация прольет когда-либо свет на внутреннюю кухню Бучи. Разумеется, если вся эта масса карточек и листочков соединится в нечто вразумительное, чего в действительности не случилось по причинам, отчасти понятным из самих этих документов. Доказательством его намерения с налету включиться в тему (и, возможно, показать, сколь трудно это сделать) было inter alia [2] то, что мой друг прислушивался, когда Людмила, подвигав руками, как бы выполняя некое эзотерическое упражнение, уставилась на меня своим зрительным аппаратом глубочайшего зеленого цвета и сказала:

– Андрее, у меня в желудке такое впечатление, словно то, что происходит, или происходит с нами, это какая-то страшная путаница.

– Путаница, милая моя полечка, понятие относительное, – заметил я поучающе, – разбираемся мы в нем или не разбираемся, но то, что ты называешь путаницей, никак за это не отвечает нив том, ни в другом случае. Понимание, я считаю, зависит лишь от нас самих, и для этого недостаточно измерять действительность в терминах путаницы или порядка. Тут нужны другие силы, другие, как ныне говорят, критерии, другие векторы, как ныне архиговорят. Когда говорят о путанице, то почти всегда тут присутствуют путаники; но иногда достаточно внезапной любви, или какого-то решения, или одного внерутинного часа, чтобы случай и воля вдруг остановили стеклышки в калейдоскопе. И так далее.

– Блуп! – сказала Людмила, которая пользовалась этим междометием, дабы мысленно удалиться на противоположный тротуар, а там поди догони ее.

– Понятно, – замечает мой друг, – что, несмотря на все эти субъективные нагромождения, скрытая под ними тема весьма проста: 1) действительность либо существует, либо не существует, во всяком случае, сущность ее непостижима, равно как любые сущности в действительности непостижимы, а постижение – это еще одно зеркальце-приманка для жаворонков, а жаворонок это птичка, а «птичка» это уменьшительное от «птица», а в слове «птица» два слога, и в слогах этих три и две буквы, откуда явствует, что действительность существует (хотя бы жаворонок и слоги), но что она непостижима, ибо, кстати, что означает «обозначать» или, например, «говорить», что действительность существует; 2) пусть действительность непостижима, но она существует, или, по крайней мере, она есть нечто такое, что с нами происходит или что каждый из нас в ней производит, вследствие чего нечаянная радость или элементарная потребность заставляет нас забывать все сказанное в 1) и перейти к 3). В конце концов, мы принимаем действительность во 2), какая она ни есть, и, следовательно, принимаем наше пребывание в ней, но тут же мы узнаем, что, абсурдна ли она, или лжива, или фальшива, действительность – это полный крах для человека, хотя и не для птички, каковая порхает, не задаваясь вопросами, и умирает, не сознавая этого. Итак, фатальным образом, ежели мы окончательно приняли сказанное в 3), надо перейти к 4). Действительность, о которой речь в 3), есть надувательство, и ее следует изменить. Здесь развилка: 5а) и 5б):

– Уф! – говорит Маркос.

5а) – Изменить действительность для меня одного, – продолжает мой друг, – это старо и выполнимо: Майстер Экхарт, Майстер Дзэн, Майстер Веданта. Обнаружить, что «я» – это иллюзия, возделывать свой сад, быть святым, по одежке протягивать ножки и так далее. Нет.

Правильно, – говорит Маркос.

56) – Изменить действительность для всех, – продолжает мой друг, – значит, считать, что все люди суть (или должны быть) то, что и я, и в какой-то мере рассматривать действительность как человечество. Сие означает считать историю, то есть путь человечества, путем ложным, как действительность, доныне принимавшуюся за реальность, и так мы и поступаем. Вывод: имеется один-единственный долг, а именно найти правильный путь. Метод – революция. Вот так.

– Ну, че, – говорит Маркос, – мастак ты по части упрощений и тавтологий, мой мальчик! – Это моя ежеутренняя красная книжечка, – говорит мой друг, – и признай, что, кабы все люди верили в эти упрощения, «Шелл Мекс» было бы труднее украсить твой мотор тигром.

– У меня «эссо», – говорит Людмила, у нее «ситроен» с двумя лошадками, которых, видимо, парализует страх перед тигром, ибо на каждом углу они останавливаются, и моему другу, или мне, или кому иному приходится их подгонять руганью.

Моему другу нравится Людмила, нравится своим безумным взглядом на все, и, вероятно, поэтому Людмиле сразу как бы дается право нарушать всякую хронологию; если ее диалог со мною достоверен («Андрее, у меня в желудке такое впечатление…»), то мой друг, пожалуй, умышленно перемешивает свои листочки, когда у него Людмила что-то говорит в присутствии Маркоса, ведь Маркос и Лонштейн еще находятся в метро, которое их везет, это уж точно, ко мне, между тем как Людмила исполняет свою роль в третьем акте драматической комедии в театре «Вьё Коломбье» [3]. Для моего друга это совершенно не важно, ибо два часа спустя упомянутые особы должны собраться в моей квартире; я даже думаю, что он решился на это ex professo [4], дабы никто – включая нас и, главное, возможных адресатов его похвальных усилий – не строил иллюзий насчет его манеры обращаться со временем и пространством: моему другу было бы приятно прибегнуть к синхронности – показать, как Патрисио и Сусана купают своего ребенка, в то время как панамец Гомес с явным удовольствием пополняет свою серию бельгийских марок, а некий Оскар в Буэнос-Айресе звонит своей подруге Гладис, дабы посвятить ее в важное дело. Что до Маркоса и Лонштейна, они как раз появились, выходя из метро в Пятнадцатом округе Парижа, и прикуривают от одной спички, Сусана завернула сына в голубое полотенце, Патрисио потягивает мате, люди читают вечерние газеты, и так далее в том же духе.

* * *


Дабы сократить представление персонажей, мой друг как бы усаживает их всех примерно в одном ряду партера перед чем-то, что, если угодно, можно считать кирпичной стеной; нетрудно сделать вывод, что зрелище будет далеко не привлекательное. Каждый, кто заплатил за входной билет, имеет право увидеть сцену, где что-то происходит, а кирпичная стена, по которой разве что случайно проползет таракан или тень кого-то, движущегося по проходу в поисках своего места, мало чем может порадовать. Посему согласимся – ответственность за это несут мой друг, Патрисио, Людмила или я сам, не говоря об остальных, постепенно усаживающихся в задних рядах подобно персонажам романа, которые один за другим появляются на последующих страницах, хотя кто разберет, где в романе страницы последующие, а где предыдущие, ибо чтение есть движение вперед по книге, но каждое появление в ней можно счесть предыдущим относительно появляющихся потом – маловажные формалистические детали, – итак, согласимся, что тут царит тотальный абсурд и, однако, эти люди находятся здесь, каждый на своем месте перед кирпичной стеной, по разным причинам, ибо речь идет об индивидуумах, но находятся они здесь как бы вопреки абсурду, сколь бы ни показалось это нелогичным жителям их района, которые в этот момент, сидя в кинотеатре другого района, заворожено следят за нашумевшим фильмом made in USSR «Война и мир», цветным, в двух частях и на широком экране, если предположить, что они могли бы заподозрить, что мой друг и пр. сидят на своих местах перед кирпичной стеной, и для Сусаны, Патрисио, Людмилы и пр. находиться там, где они находятся, это и есть действовать вопреки абсурду, ибо этот род метафоры, в которую все они преднамеренно включились, каждый на свой лад, состоит, между прочим, в неприсутствии на демонстрации «Войны и мира» (я просто развиваю метафору, на самом-то деле по крайней мере двое из них уже этот фильм видели),

отчетливо сознавая, где они находятся,

еще отчетливей сознавая, что это абсурдно,

и сверх всего сознавая, что абсурд не способен их одолеть в той мере, в какой они не только действуют ему вопреки (усаживаясь перед кирпичной стеной – сие метафора), но сам этот абсурд устремления к абсурду и есть то, отчего обрушились стены Иерихона,

о которых еще неизвестно, были ли они из кирпича или из прессованного вольфрама, что решает дело. Или же они находятся здесь вопреки абсурду, ибо знают, что он, абсурд, уязвим, немощен, и что, по сути, достаточно ему крикнуть в лицо (кирпичное – продолжая метафору), что он всего лишь предыстория человека, его смутный проект (здесь возникают бессчетные возможности описания теологического, феноменологического, онтологического, социологического, диалектико-материалистического, поп, хиппи)

и что он кончился, на сей раз кончился, пусть не очень понятно как, но на этом этапе нашего века что-то, братец ты мой, кончилось, и теперь посмотрим, что будет, и именно поэтому

в этот вечер,

в том, что делают

и что говорят,

в том, что скажут или сделают все те, кто продолжает входить и усаживаться перед кирпичной стеной и ожидает, словно кирпичная стена это разрисованный занавес, который поднимется, как только погасят

свет, и свет, конечно, гасят,

и занавес, архиконечно, не поднимается,

ибо-кирпичные-стены-не-поднимаются.

Абсурд,

но не для них, потому что они знают, что это предыстория человека, и они смотрят на стену, гадая, что может находиться по ту сторону; поэты вроде Лонштейна будут толковать о тысячелетнем царстве, Патрисио рассмеется Лон-К тейну в лицо, Сусана смутно подумает о счастье, которое не придется покупать ценой несправедливости и слез. Людмиле, невесть почему, вспомнится белый песик, о котором она в десять лет мечтала и которого ей никто не подарил. Что до Маркоса, то он вытащит сигарету (это запрещено) и медленно ее закурит, а я с большим напряжением попробую вообразить, как мог бы человек пройти сквозь эти кирпичи, и, естественно, не смогу это вообразить, ибо научно-фантастические экстраполяции меня чертовски утомляют. В заключение мы все пойдем пить пиво или потягивать мате у Патрисио и Сусаны, и тут наконец начнется что-то настоящее, что-то желтое свежее зеленое жидкое горячее в полулитровых тыквочках с разложенными по кругу бомбильями и как бы венчающая все внушительная горка сандвичей, приготовленных Сусаной и Людмилой и Моникой, этими безумными менадами, которые, выходя из кинотеатра, всегда умирают с голоду.


* * *



– Переводи, – приказал Патрисио, – разве ты не понимаешь, что Фернандо только недавно прибыл, а эти чилийцы, они, знаешь, с французским не в ладах.

– Вы думаете, что я Святой Иероним, – сказала Сусана. – Ну ладно. В Клермон-Ферране Временный совет факультета заявил о жестоком обращении полиции с адъюнкт-профессором. От нашего собственного корреспондента.

– Я согласен на краткое изложение, – сказал Фернандо.

– Ша. Клермон-Ферран. Временный административный совет факультета литературы и гуманитарных наук в Клермон-Ферране опубликовал сообщение, где заявляет, что, кавычки, с возмущением узнал о жестокостях полиции, жертвой которой стал в Париже господин Пьер Пешу, адъюнкт-профессор истории данного факультета, кавычки закрываются. В сообщении сказано, что, кавычки, 28 мая около 22 часов господин Пешу был застигнут полицейской облавой, когда проходил по бульвару Сен-Мишель после проведенного в библиотеке трудового дня. На господина Пешу, пятидесяти пяти лет, вдруг накинулись с дубинками, повалили наземь, затем повели в комиссариат, откуда перевели в следственную тюрьму в Божоне. На рассвете, обнаружив, что господин Пешу не в состоянии ходить, его перевели в госпиталь Божона, а затем, через неделю, отвезли на его квартиру в этом же городе. У господина Пешу тройной перелом коленной чашечки и другие травмы, из-за которых ему придется несколько недель пролежать без движения. Кавычки закрываются. Временный административный совет избрал делегацию, которой поручено добиться аудиенции у ректора университета в Клермон-Ферране и выразить возмущение всего факультета.

– Стало быть, у них госпиталь недалеко от следственной тюрьмы, – сказал Фернандо. – Ох эти французы, у них все так хорошо организовано, а в Сантьяго эти два заведения находятся одно от другого в двадцати кварталах.

– Теперь ты видишь, как полезно, что ты ему перевела эту заметку? – сказал Патрисио.

– Что за вопрос! – согласилась Сусана. – В общем, ты понял, что тебя ждет в стране «Марсельезы», особенно в районе бульвара Сен-Мишель.

– А мой отель как раз там и находится, – сказал Фернандо. – Правда, я не адъюнкт-профессор. Значит, здесь колотят дубинками профов? Это все же некоторое утешение, хотя, конечно, очень жестоко, бедняга Пешу!

Зазвонил телефон. Это я сообщал Патрисио, что Маркос и Лонштейн только что прибыли и нельзя ли нам с Людмилой и с ними приехать и поболтать, надо же иногда поддерживать дружбу, не так ли?

– Сейчас не время для визитов, че, – сказал Патрисио. – У нас тут важнейшее совещание. Да нет, идиот, ты же по голосу слышишь, в таких случаях всегда немного задыхаешься.

– Он, конечно, сказал тебе какое-нибудь свинство? – спросила Сусана.

– Точно, ты угадала, малышка. Что? Я разговаривал с Сусаной и с одним чилийцем, который приехал неделю тому назад, мы его просвещаем насчет environnement [5], ты меня слышишь, парень еще совсем дикарь.

– Пошли вы оба к чертям, ты и твой собеседник, – припечатал Фернандо.

– Правильно, – сказала Сусана. – Пока эти двое эксплуатируют телефон, мы с тобой попьем мате, я заварила травку, которую Моника украла в магазине Фошона.

– Ну ладно, приезжайте, – уступил Патрисио, – мои возражения имели воспитательную цель, не забудь, что я в этой стране уже пятнадцать лет, а это, куманек, тебе не шуточка. Они аргентинцы, – объяснил он Фернандо, который уже и сам догадался об этом. – Пусть они приезжают, qu'ils s'amиnent, как мы говорим тут во Франции, я уверен, что у Маркоса есть свежие новости из Гренобля и из Марселя, где вчера была драка гошистов с полицией.

– Гаучистов? – переспросил Фернандо, у которого были проблемы с произношением. – В Марселе есть гаучо?

– Ты понимаешь, если бы я перевел «гошисты» как «леваки», это бы дало тебе неточное представление, потому что в твоей стране и в моей это означает весьма различные вещи.

– Уже начинаешь с ним спорить? – сказала Сусана. – А по-моему, такой уж большой разницы нет, просто для тебя слово «левак» противно, как разбавленный мате, из-за того, что ты провел юность в Народном доме, вот и все, возьми этот мате, он только заварен.

– Ты права, – сказал Патрисио, размышляя с бомбильей во рту, как Мартин Фьерро в сходных обстоятельствах. – Левак, или перонист, или что там еще, в этих словах уже ряд лет нет ясности, это факт, и ты, кстати, переведи-ка парню еще другую заметку на той же странице.

– Еще переводить? Ты что, не слышишь, Мануэль уже проснулся и требует от меня гигиенических процедур? Погоди, вот приедут Андрес и Людмила, они будут переводить, а заодно кое-что узнают из современной истории.

– Согласен, займись своим сыночком; ребенок просто голоден, старушка, принеси его сюда, да, кстати, бутылку виноградной водки, чтобы утрамбовать мате.

Фернандо, напрягаясь, расшифровывал заголовки в газете, а Патрисио смотрел на него с ворчливым сочувствием, спрашивая себя, не придумать ли предлог, чтобы его выпроводить до прихода Маркоса и остальных, – эти дни гайки в Буче завинчивались все туже, а ему об этом чилийце мало что было известно. «Но ведь наверняка придут еще и Андрее с Людмилой, – подумал он. – Речь пойдет о чем угодно, но не о Буче». В ожидании звонка он передал гостю еще один мате без идеологического содержимого.


* * *


Да, конечно, механизм есть, но как это объяснить и, в конце концов, зачем объяснять, кому нужно объяснение – такие вопросы задает себе мой друг всякий раз, когда люди вроде Гомеса или Люсьена Вернея глядят на него, удивленно округлив брови, а однажды вечером я сам осмелился сказать ему, что нетерпение – родная мать всех, кто встает и уходит прочь, захлопнув дверь или книгу, а между тем мой друг медленно потягивает винцо, смотрит на нас минуту-другую и как бы соизволит сказать или только подумать, что этот механизм есть в некотором роде лампа, которую зажигают в саду перед тем, как люди придут, чтобы ужинать, наслаждаясь прохладой и ароматом жасмина, тем ароматом, с которым мой друг впервые познакомился в деревне в провинции Буэнос-Айрес давным-давно, когда бабушка доставала белую скатерть и накрывала ею стол в увитой виноградом беседке среди кустов жасмина, и кто-нибудь зажигал лампу, и слышался стук столовых приборов и тарелок о подносы, разговоры на кухне, шаги тетушки, которая шла к проулку за белыми воротами позвать детей, игравших с друзьями в соседнем саду или на улице, и стояла теплая январская ночь, а из сада и огорода, которые бабушка под вечер поливала, доносились запахи влажной земли, цепкой бирючины да жимолости, усыпанной прозрачными капельками, в которых огонек лампы множился для глаз мальчика, рожденного, чтобы это видеть. Все это не так уж важно теперь, после стольких прожитых, хорошо или плохо, лет, а все же как приятно дать волю нахлынувшей ассоциации, которая связала описание механизма с лампой летних вечеров в саду твоего детства, и получится так, что мой друг с особым удовольствием заговорит о лампе и о механизме, чувствуя, что теперь-то его не упрекнут в чрезмерном теоретизировании, просто каждый нынешний день ему все ярче вспоминается прошлое – по причине склероза или обратимого времени, – и иногда ему удается показать, как то, что ныне для кого-то, обуреваемого нетерпением, начинается, это некая лампа в летнем саду, которую зажигают на столе среди цветущих растений. Пройдут двадцать, сорок секунд, пройдет минута мой друг вспоминает комаров, мамборета, ночных бабочек фаленас, жуков каскарудос; подобие может уловить всякий: сперва лампа, голый, одинокий свет, затем она обрастает другими элементами, лоскутами, клочками – зеленые туфли Людмилы, курчавые волосы Маркоса, белоснежные трусики Франсины, некий Оскар, который привез двух королевских броненосцев, не считая пингвина, Патрисио и Сусана, муравьи, их скопленья, и танцы, и эллипсы, и скрещиванья, и столкновенья, и внезапные падения на тарелку со сливочным маслом или на блюдо с кукурузной мукой, и крики матери, которая вопрошает, почему еду не прикрыли салфеткой, неужели не знаете, что в эти ночи полно всяких козявок, а Андрес однажды обозвал Франсину «козявкой», но, возможно, механизм уже становится понятен и уже нет причин прежде времени предаваться во власть энтомологической круговерти; да только так сладко, так томительно сладко перед уходом оглянуться на секунду назад, на стол и на лампу, увидеть седую голову бабушки, подающей ужин, а во дворе лает сука, потому что наступило новолуние, и между жасмином и бирючиной все зыблется, а мой друг оборачивается к нам спиной и нажимает указательным пальцем правой руки на клавишу, которая отпечатает нечеткую, робкую точку, рубеж того, что начинается, того, что следует сказать.


* * *


Со своей стороны и на свой лад Андрес также искал объяснения чего-то, что от него ускользало при слушании «Prozession» [6]; моему другу в конце концов становилось забавно это смутное почтение к науке, к эллинскому наследию, к назойливому «почему» относительно всего, какой-то возврат к сократизму, боязнь тайны, того, что некие вещи происходят и воспринимаются как таковые, без всяких «почему»; он подозревал влияние всемогущей техники, требующей более рационального видения мира при пособничестве правых и левых философских теорий, и тогда мой друг оборонялся, пуская в ход мамборета и свежеполитый жасмин, но отчасти уступая требованию показать часовой механизм происходящего, правда, давая объяснение, которое мало кто счел бы удовлетворительным. В моем случае вопрос стоял менее остро, моя проблема в тот вечер, перед тем как должны были прийти Маркос и Лонштейн и нарушить все мои планы, – вот треклятые кордовцы! – состояла в том, чтобы понять, почему, слушая запись «Prozession», я поочередно то отвлекаюсь, то сосредотачиваюсь, и прошло немало времени, прежде чем я сообразил, что все дело в фортепиано. В общем, я понял: достаточно повторить один пассаж на пластинке, чтобы в этом удостовериться; среди звуков электронных или традиционных, но измененных из-за применяемых Штокхаузеном фильтров и микрофонов, время от времени совершенно четко слышится натуральный звук фортепиано. По сути, все очень просто: в человеке, сидящем в стратегически замыкающей точке стереофонического треугольника, есть человек старый и человек новый, тут имеет место разрыв мнимого единства, обнажаемый немецким музыкантом в полночный час в одном из парижских департаментов. Да, это так, вопреки многим годам музыки электронной или экспериментальной, free jazz [7] (прости-прощай. мелодия, прощайте, четкие старые ритмы, завершенные формы, прощайте, сонаты, прощайте, концертные ансамбли, прощайте, парики, атмосфера tone poems [8], прощай, предсказуемое, прощай, самое любимое в привычном), все равно старый человек продолжает жить и помнить, в самых головокружительных духовных перипетиях всегда звучит некая постоянная дорожка и трио эрцгерцога, и вдруг становится так легко понять: в звуке фортепиано сгущен этот неистребимый пережиток, посреди звучащего комплекса, где сплошные новации, где проглядывают, как старинные фотографии, его колорит и тембр, из фортепиано могут рождаться ряды менее пианистических звуков или аккордов, но сам инструмент здесь, его сразу узнаешь – фортепиано иной музыки, ушедшая эпоха, звуковая Атлантида посреди расцвета юного нового мира. И еще легче понять, сколь неизбежно влияние истории, условий времени и культуры, ибо в любом пассаже, где господствует фортепиано, оно звучит для меня как узнавание, и тогда сосредотачивается внимание, острее становится восприятие того, что доныне связано во мне с этим инструментом, мостом между прошлым и будущим. Конфронтация человека старого и человека нового, отнюдь не дружественная встреча в музыке, литературе, политике и мировоззрении, включающем их все. Для современников клавикорда первые звуки фортепиано, вероятно, пробуждали постепенно этого мутанта, ставшего ныне традиционным сравнительно с фильтрами, которыми манипулирует немец, дабы заполнить мне уши свистящими и воющими звуками, целыми блоками звуков, никогда еще не слышанных в подлунной. Вывод и мораль: все дело в том, чтобы выровнять внимание, нейтрализовать вред от этих вторжений прошлого в новую манеру наслаждения музыкой. Да, в новую манеру бытия, стремящуюся охватить все – уборку сахарного тростника на Кубе, телесную любовь, живопись, и семью, и деколонизацию, и одежду. Естественно, что я еще раз спрашиваю себя, как же надо наводить мосты, искать новые правильные контакты, помимо любовного согласия между поколениями и различными мировоззрениями, между фортепиано и электронной обработкой звука, помимо коллоквиумов католиков, буддистов и протестантов, помимо разрядки между политическими блоками и мирного сосуществования; ибо речь идет не о сосуществовании, старый человек не может жить в человеке новом, хотя этот новый есть виток той же спирали, новый поворот в бесконечном балете; теперь нельзя говорить о терпимости, все ускоряется до тошноты, дистанция между поколениями растет в геометрической прогрессии, уже ничего нет общего ни с двадцатыми годами, ни с сороковыми, а скоро так будет и с восьмидесятыми. Когда пианист в первый раз прервал исполнение, чтобы провести пальцами по струнам, как по арфе, или ударил по корпусу инструмента, чтобы отметить ритм или паузу, на подмостки полетели башмаки; ныне молодежь была бы удивлена, если бы при извлечении звука из фортепиано ограничились одними клавишами. А книги, эти ископаемые, нуждающиеся в неуклонной тяге к старому, и эти левацкие идеологи, упорствующие в почти монашеском идеале жизни частной и общественной, и идеологи правые, непробиваемые в своем презрении к миллионам неимущих и отчужденных от собственности? Новый человек, да, это он: как далеко ты ушел, Карл-Хайнц Штокхаузен, супермодерновый музыкант, вставляющий ностальгическое фортепиано в радужное электронное многоцветье; это не упрек, я это говорю о себе самом, с дорожки твоего попутчика. Выходит, и у тебя есть проблема моста, и тебе приходится находить способ говорить понятно, даже когда вся твоя техника и великолепно оборудованная среда требуют от тебя сжечь фортепиано и заменить его еще одним электронным фильтром (это просто рабочая гипотеза, речь идет не об уничтожении ради уничтожения, фортепиано, пожалуй, служит Штокхаузену не хуже, а то и лучше, чем электронные средства, но, думаю, мы друг друга понимаем). Итак, мост, ну ясно! Как навести мост и в какой мере принесет пользу его наведение? Интеллектуальная практика (sic!) закоснелых социалистов требует моста полноценного; я пишу, а читатель читает, то есть предполагается, что я пишу и тем самым навожу мост на уровне чтения. А ежели я нечитабельный, старина, ежели нет читателя и, следовательно, нет моста? Потому что мост – при всем желании его навести и при том, что всякое произведение – это мост от чего-то к чему-то, – не будет настоящим мостом, пока по нему не ходят люди. Мост – это человек, идущий по мосту, че.

Одно из решений: поставить на мост фортепиано, и тогда по нему будет движение. Второе: навести мост, как уж придется, и оставить его, глядишь, эта малышка, что сегодня на руках у матери сосет грудь, вырастет когда-нибудь в женщину, которая пойдет по мосту одна, а быть может, держа на руках малышку, которая сосет грудь. И тогда уже не понадобится фортепиано, мост все равно будет, будут идущие по нему люди. Но попробуйте сказать это самодовольным строителям мостов, и дорог, и пятилетних планов!


* * *


– Кто звонил? – спросил Фернандо.

– А, это тот самый, чем меньше о нем упоминать, тем лучше, – высказался Патрисио с явной нежностью. – Через десять минут ты его увидишь, это Андрес, один из многих аргентинцев, которые невесть почему живут в Париже, хотя у него есть своя теория об избранных местах, и во всяком случае он себе заработал право на квартиру, Сусана была с ним знакома еще до меня, она может тебе о нем рассказать, возможно даже, что она с ним спала.

– В его квартире, раз уж ты говоришь, что он заработал право на нее, – сказала Сусана. – Не обращай внимания, Фернандо, он настоящий турок – каждого латиноамериканца, который встречался на моем пути до этого чудовища, он автоматически заносит в список своей ретроспективной ревности. Еще, слава Богу, он верит, что Мануэль его сын, не то бедное дитя было бы все в синяках.

– А чем занимается этот Андрес? – поинтересовался Фернандо, который был изрядной занудой в том, что касалось личной жизни друзей.

– Слушает какую-то дикую экспериментальную музыку, много читает, путается с женщинами и, вероятно, ждет часа.

– Часа чего?

– Да этого…

– Ты прав, – сказала Сусана. – Андрес словно бы ждет какого-то часа, но какого, во всяком случае, не нашего.

– А какой же это ваш? Революция или что-то вроде того?

– Что за манера допрашивать, прямо как в полиции, – заметил Патрисио, подавая гостю мате. – Давай мне твоего сыночка, детка, раз уж ты уверяешь, что он не ретроспективный, и переведи-ка этому парню заметку о Надине, надо, чтобы этот чилиец приобрел местную политическую культуру, чтобы он ясно понял, почему в один из ближайших дней ему проломят голову, если он вздумает присматриваться к тому, что творится, а творится бог весть что.

– А кто придет с Андресом?

– Если ты еще немного посидишь, чилийчик, сам просечешь, и точка, а когда эти ребята нагрянут, это уже надолго. В общем, придут Маркос и Лонштейн, они тоже аргентинцы, но из ученой братии, – ты меня понял? – и, наверно, явится Людмила, если останется жива после русских бурь, которые представляют во «Вьё Коломбье», три действия, сплошняком самовар да кнут, а вдобавок в разгар веселья звонок зазвонит в пятый раз и на нас свалится мой друг, хорошо еще, что он обычно является с бутылкой коньяка или по крайней мере с шоколадом для Мануэля, смотри, как у этого лежебоки засверкали глазенки, подавай ему кашку, о сын мой, ты будешь моим оправданием перед историей!

– И еще я не очень понял, что тут говорилось про травку, которую кто-то где-то украл.

– Мама родная! – сказал Патрисио, пораженный.

– Видно, ты никогда не читал про похождения Робина Гуда, – сказала Сусана. – Понимаешь, Моника пишет диссертацию, да не какую-нибудь, а об Инке Гарсиласо, и еще она вся в веснушках. И вот она с группой маоистов отправилась штурмовать склад Фошона, а он как бы Кристиан Диор в торговле харчами, это, знаешь, символический акт борьбы с буржуа, которые платят по десять франков за один паршивый авокадо, доставленный самолетом. Сама идея не новая, ведь новых идей не бывает, в твоих краях, вероятно, тоже делали нечто в этом роде – задача была погрузить продукты в две-три машины и раздать их народу на северной окраине Парижа. Моника увидела пакет с травкой и куда-то его сунула, чтобы потом принести мне, – в их операции это не было предусмотрено и намечено, но, если вспомнить, что в тот вечер творилось, надо признать – она поступила героически.

– Отличное предисловие к заметке, которую мы тебе переведем для твоего образования, – сказал Патрисио. – Понимаешь, дело обернулось худо, прохожие чуть не линчевали этих ребят, и заметь, это были случайные прохожие, которые, уж наверно, никогда не заглядывали к Фошону, – достаточно посмотреть на его витрины, и ты поймешь, что тебе надо три месяца вкалывать, чтобы купить дюжину абрикосов или кусок вырезки… но так уж тут ведется, чилийчик, что идея порядка и частной собственности владеет даже теми, у кого нет ни гроша. Моника вовремя смылась на одной из машин, полиция сцапала другую девушку, и, хотя обвинить ее в грабеже они не могли, потому как группа молодежи разбросала листовки с объяснением своих намерений, судья засадил ее на тринадцать месяцев в кутузку – ты понял? – причем без… без чего?

– Без права на апелляцию или что-то в этом роде, – сказала Сусана. – Мол, посидите, мадемуазель, под замком один год и один месяц в назидание тем, кто замышляет новые нападения на чужое имущество, какими бы ни были их резоны. Тут как раз будет к месту вот эта заметка в газете, речь идет о другой девушке, тоже знакомой нашей Моники. – Сколько женщин! – восхищенно сказал Фернандо.



– Слушай. Нападение на мэрию в Мёлане. Мадемуазель Надина Ренгар условно выпущена на свободу. Это заголовки. Мадемуазель Надина Ренгар, арестованная семнадцатого марта за участие в нападении на бюро по найму рабочей силы в мэрии Мёлана (Ивелин), на днях выпущена условно на свободу мсье Анжевеном, следователем Отдела государственной безопасности. Эта девушка, студентка социологии в Сорбонне, обвиняется в насильственных действиях против полиции, причем преднамеренных, в нарушении неприкосновенности жилища и в порче общественного здания.

– Сколько пунктов! – с удовлетворением отметил Фернандо. – Если верить заметке, эта девчушка превзошла Каламита Джейн и Агату Кристи, то бишь Агату Галиффи, которая была там у вас в Аргентине. Когда ты читала, я подумал, что заметка похожа на шутку; попробуй вообразить такую в газете лет пять назад! И прямо так и говорят – преднамеренные насильственные действия, нарушение неприкосновенности жилища, обвиняется студентка социологии в Сорбонне. Нет, честно, это похоже на розыгрыш.

– Все равно как если бы нобелевский лауреат по теологии разрубил на части свою жену, – сказал Патрисио. – А нам-то все равно, какое наше дело, зато теперь высаживаются на Луне по два раза в неделю.

– Ну-ну, не рассуждайте, как моя тетушка, – сказала Сусана, энергично укачивая Мануэля, все более веселенького и улыбающегося. – Есть вещи, к которым я никогда не привыкну, потому я и взялась переводить такие заметки – хочу почувствовать, до какой степени они уникальны в своем жанре и сколько нам предстоит сделать.

– Что ж, об этом мы и поговорим здесь с нашим трансандийским товарищем, но не надо его так сразу ошарашивать, че.

– Ух, сколько таинственности! – сказал Фернандо. – И сколько битых задниц! – сказал Патрисио.


* * *


Наверно, это для самозащиты, подумал Андрес, потому-то Лонштейн изобрел себе особый язык, который в конце концов все начали понимать, что ему иногда, видимо, не очень нравится. Было время (мы тогда жили вместе в дешевой комнатушке на улице Томб-Иссуар, и было это зимой шестидесятого или шестьдесят первого года), когда он был более понятен, а порой снисходил до того, чтобы сказать – видишь ли, все, что есть стоящего в окружающей нас действительности, доходит до тебя через слова, остальное оставь обезьянам и герани. Он изображал из себя циника и реакционера, говорил – не будь это написано, оно бы не существовало, эта газета, она и есть мир, и иного мира не существует, че, эта война существует, потому что приходят телеграммы, напиши письмо своей женушке, ты этим придашь ей чуточку жизни. Потом мы встречались редко, я познакомился с Людмилой, околачивался где попало, и меня поколачивали, появилась Франсина, однажды в Женеве я получил от Лонштейна открытку и узнал, что он работает в каком-то институте судебной медицины (это было подчеркнуто и со многими!!! и???), и в конце одна из его фразочек: Ты не очень-то финти, чучело; накалякай побыстрее ответ. Я в свой черед послал ему открытку с видом ручья на берегу Женевского озера, придумав текст с помощью всех знаков электронной IBM; уверен, что ему не понравилось, четыре года он молчал, но это не важно, главное, я должен признать, что слова «мейд ин Лонштейн» никогда не были просто игрой, хотя никто бы не догадался, что это такое – защита или нападение, – но, на мой взгляд, в них каким-то образом выражалась истина Лонштейна, то, чем был Лонштейн, малорослый, довольно неряшливый кордовец, неприкаянный и исповедально не таящийся, убежденный онанист и любитель паранаучных экспериментов, резко выраженный еврей и аргентинский креол, безнадежно близорукий, – словно можно было быть таким, как Лонштейн, не будучи близоруким и малорослым, и вот он снова здесь, двадцать минут как прилунился в моей квартире, без предупреждения, как истый южноамериканец, и, конечно же, он явился с Маркосом, который, чтобы не предупреждать о приходе, пользуется случаем, вот сукины дети!

Оба эти типа нагрянули не вовремя, застали меня в растрепанных чувствах, с десяти вечера – а теперь двенадцать (для Лонштейна и Маркоса, ясное дело, время вполне нормальное) – я расшвыриваю все вокруг себя и никак не могу окончательно решить, то ли настал момент поставить пластинку с «Prozession», то ли сесть и написать две строчки в ответ венесуэльскому поэту, приславшему мне книжку, в которой все как бы подчеркнуто или где-то было прочитано, все слова ровненькие, отшлифованные, как конторская щеколда, метафоры и метонимии запатентованные, намерения благие, результаты налицо, дрянная псевдореволюционная поэзия, но если бы только это – Штокхаузен или венесуэлец, – беда, что я трачу время на проблему с мостом, на путаницу с Франсиной и с Людмилой, но особенно на путаницу с мостами, которая докучает мне до такой степени, что другой на моем месте послал бы ее ко всем чертям, это желание не уступать ни пяти (к чему здесь поговорочное «ни пяди», если мы применяем десятичную метрическую систему? Ловушки, ловушки в каждой строке, раввинчик прав, действительность приходит к нам через слова, тогда моя действительность куда более лжива, чем действительность какого-нибудь астурийского священника; ты не очень-то финти, чучело), не попятиться ни на сантиметр, отчего толку все равно мало, хоть и придерживайся метрических мер. И в то же время знать, что ты соучаствуешь, содействуешь, состоишь, соответствуешь, сопутствуешь, но ни под каким видом не соглашаешься, и тут возникает путаница, а почему бы не сказать «страх», раньше со мной такого не случалось, бывали разные обстоятельства, я ими манипулировал, их выворачивал и бумерангом отсылал обратно, не выходя из своей скорлупы, и вдруг одно из таких обстоятельств именно тогда, когда я как будто более, чем когда-либо, защищен своей скорлупой, не только превращается в путаницу, от которой моя пепельница наполняется горькими окурками, но вообще все – любовь, сны, вкус кофе, метро, картины и митинги – начинает искажаться, смешиваться, переплетаться, речь Пьера Гоннара в «Мютюалите», попка Людмилы, о которой я сейчас не хочу вспоминать, – и в довершение всего Лонштейн и Маркос в такой час, пропади они пропадом!

Все выглядит примерно так. Выходит бычок на площадь и, сопя, замирает. Он ничего не понимает, он раньше был в темноте, ему давали вдоволь корма, все шло хорошо, были грузовики, тряска, все привычное, все становилось то ли запахом, то ли отдаленным звуком и полным отсутствием прошлого, – и вдруг узкий коридор, заполненный криками и дубинками, гигантское кольцо, переливающееся всеми красками и звуками пасодоблей, заходящее солнце бьет в глаза, и тогда – топ! – копыто пишет на песке точный символ путаницы, смятения. Что за черт, думает бычок, который, конечно же, испанец, потому что японцы еще не подняли бизнес боя быков до уровня их бизнеса с французскими устрицами, что это, черт возьми! Хотел бы я спросить об этом, например, у Лонштейна или у Маркоса, теперь, когда они уже ввалились в мою квартиру (не говоря о Людмиле, которая заявится, как только сыграет свою роль во «Вьё Коломбье»), но что толку спрашивать у них и зачем, если эту путаницу не вместишь в один вопрос, – ведь совершенно ясно, что и Штокхаузен, и попка Людмилы, и венесуэльский поэт всего лишь осколки, малая толика кусочков смальты в мозаической картине, и, кстати, имею ли я право употребить слово «смальта», которое очень многим ничего не говорит, а почему бы, черт возьми, и не употреблять, коль оно выражает то, что мне нужно, и вдобавок помогает контекст, но проблема не в этом, а в понимании, что это проблема в понимании, которого раньше у меня не было и которое мало-помалу проникало в мою жизнь и в мой язык, как Лонштейн и Маркос в мою квартиру, поздно и без предупреждения, словно украдкой, да, совершенно ясно, что я, чучело, слишком зафинтил. Почему, в довершение всего, Лонштейн и Маркос затеяли разговор – и это еще один пункт проблемы, вызов, брошенный невозможному, но они все говорят и говорят, поди останови. На всякий случай позвоню Патрисио, если слишком уж надоедят, тихонько их спроважу и снова буду слушать «Prozession», да, кажется, выбор сделан, и проиграл венесуэльский поэт, вот бедняга.

Речь идет об институте судебной медицины, в просторечии – о морге, об утопленниках, Лонштейн в эту ночь разошелся, это он-то, который никогда не говорит о своей работе, но Маркос, окутанный сигаретным дымом, медленно покачивается в кресле-качалке Людмилы, время от времени запускает пятерню в свою курчавую шевелюру, отбрасывает назад со лба вихор и неспешно выпускает дым из ноздрей. Андрес у Маркоса ни о чем не спросил, словно вваливаться с Лонштейном за полночь в его квартиру дело вполне естественное, и Маркосу даже нравится эта чуть отчужденная позиция Андреса, какое-то время он еще выжидает, а Лонштейн все толкует о самоубийцах да о своем рабочем расписании, совершенно разошелся, несмотря на инструктаж на протяжении восьми станций метро и за двумя рюмками водки в чашке кофе. Сам Андрес вроде понимает, что тут что-то не так, он слушает Лонштейна, но поглядывает на Маркоса, как бы спрашивая, какого черта и до каких пор, че.

– Заткни фонтан, ты, раввин-недоучка! – приказывает Маркос, забавляясь в душе. – Чистый Эдгар По для простонародья, придержи свои байки до визита к Патрисио, женщины будут тебя слушать с раскрытыми ртами, ты же знаешь, какие они некрофилки. Идея, понимаешь, была в том, старина, чтобы воспользоваться этим визитом для разговора о вещах чуть более живых, включить тебя и твою полечку в прохождение ускоренного курса латиноамериканской информации, от которой ты, я гляжу, немного отдалился. Этому талмудическому ослу было поручено сломать лед, но твоя взяла, гонг пробил, и мне уже обрыдли все эти хвастливые прелиминарии.

– Ну ладно, валяй, – говорю я ему покорно.

– Так вот, дело примерно вот в чем.


* * *


В конце концов я уразумел, что одним из главных поводов визита Маркоса было желание воспользоваться моим телефоном, так как своему он в эти дни не доверял. Мне бы спросить почему, но, если я не спрошу, Маркосу не придется мне врать, и, кроме того, у меня не было большой охоты вникать в дела Маркоса, во всяком случае, до визита к Патрисио, в чьем доме практически единственным резоном открыть рот были политика и прямое и непрямое действие. Маркос меня хорошо знал, его моя умышленная сдержанность не волновала; со мною и с Лонштейном отношения у него были как с бывшими соучениками (хотя мы таковыми не были), и других контактов не требовалось. С Людмилой он оживлялся, рассказывал последние новости, сообщал о более или менее невинных передрягах, в которые попадали он и Патрисио; время от времени он посматривал на меня из клубов табачного дыма, как бы интересуясь, о чем я думаю, почему не делаю хоть шажка навстречу, или же я нарочно отодвигаюсь чуть в сторону, чтобы затем выйти на орбиту. И пока он говорил по телефону с несметным числом мужчин и женщин на французском, испанском, а порой на каком-то загадочном коколиче (собеседника звали Паскуале, и говорил он из Генуи, в этом квартале счет за телефон будет жирный, не отпускать Маркоса, пока не рассчитается), Лонштейн и я беседовали, попивая белое вино и вспоминая «Семильон» в погребках Бахо. Бедняге Лонштейну на этой неделе повысили жалованье, и он сокрушался при мысли, что на всякое благо есть противовес и что работа его вконец замучит; такое несчастье сделало его необычайно словоохотливым. Маркосу приходилось ежеминутно на него шикать, чтобы не мешал слушать кого-то, кто говорил, видимо, из телефонной будки в Будапеште или в Уганде, тогда раввинчик слегка понижал голос и нес свое про утопленников, про ночное расписание в морге, про задохнувшихся, выбросившихся из окна, обгоревших; про изнасилованных девушек с предварительным (или последующим) удушением, то же про мальчиков, про самоубийства с помощью яда, выстрела в голову, газовой горелки, снотворного, про заколовшихся ножом, погибших при авариях (автомашины, поезда, военные учения, фейерверки, строительные леса) и last but yes least [9], про нищих, которые погибли от холода или алкогольной интоксикации при попытке одолеть первое зло вторым, устроившись на решетке люка метро, там всегда теплей, чем на тротуаре, где проходит, не останавливаясь, трудящееся и честное мелкобуржуазное и рабочее население столицы. Конечно, Лонштейн выкладывал мне эти сведения не в такой точно последовательности – что касается его работы, то его описания – это главным образом лингвистические упражнения, и тут трудно сказать, что воздается кесарю, а что моргу, в эту ночь Лонштейн превзошел самого себя и с кордовским акцентом описывает голышиков и надувальчиков, что я из предыдущего контекста расшифровываю как тела, лежащие на судебно-медицинских столах, и он плачется, что работенка у него преотвратная и что, когда между восемью и десятью часами утра он приходит в морозилку, там уже его ждут с полдюжины голышиков, чтобы он их раздиорил и расшанелил, кое-как собрал кусочки, уложил поровнее на мраморе, на горизонтали, так, чтобы щиколотки, ягодицы, лопатки и затылок более или менее равномерно подвергались действию закона тяготения, ничего другого не остается, что поделаешь.

– Паскуале, puoi dire a cuelola que и un fesa [10], – говорит Маркос, – пусть пришлет мне дыни прямо на адрес Красной Шапочки.

Шифр здесь несложный, думает Андрес, дыни – это, наверно, брошюры или автоматы, Красная Шапочка – конечно, Гомес, который бреется каждые два часа.

– Потом мне приходстоит делать обмывку, – продолжает объяснять Лонштейн. – Если можешь, представь – начинаю осмотр девчушонки лет четырнадцати-пятнадцати, вся белая как мел, мордашка – что японский парк субботним вечером, только на шейке кругом кольцо сине-черное да на нижней юбке вроде географической карты, томатным концентратом нарисованной, и вот, надо удалить все тряпки, разрезать резинки и снять бюстгальтер, все прилипшее, пока не будут видны каждый изгиб, каждая складочка, каждый рубец от операции, следы прожитой жизни. Иногда мне помогает хромой Тергов, но, если попадается хорошушечка, я отправляю его работать за другим столом, мне нравится обмывать ее одному, совсем-совсем одному, голышечку, как мать родила, понимаешь, губкой здесь, губкой там, становится чистенькой, будто только родилась. Тергов, тот едва ли один кувшин воды выльет и небрежно этак откинет прядки волос и выровняет все четыре конечности, а я-то, ежели стоит того, и переверну, не подумай, не только для того, чтобы смотреть, – а, по-твоему, что делал Леонардо? – и знаешь, они это уважают, иногда даже кажется, что им еще хочется повоевать, подвигать туда-сюда совсем будто живой попкой, ты им будто помогаешь, хотя, конечно, в результате тебе грустно, че, они же тебе не ответят тем же. Вот, например, вчера вечером, в одиннадцать часов, ее привезли, когда я ушел в бистро к Марте выпить рюмочку рома, вернулся, и на тебе – на шестом столе есть работа, уж не знаю почему, но на шестой всегда кладут самых красотулечек, я стираю румяна, тени, снимаю с нее комбинашку, даже самому не верилось, что мертвая, у Тергова была ее карточка из борделя, мол, отравилась газом, но это можно было узнать только по носику да по ногтям, но, ты подумай, клянусь, она была еще теплая, ее, наверно, сразу же доставили в карете «скорой», теперь их накупили, огромные, прямо швейцарские шале; лет едва восемнадцать, волосенки крашены в два цвета, а коленки такие гладкие, в жизни таких не видел; с нею делов было много, потому как газ, ты-то, наверно, не знаешь, но я тебе потом расскажу, в общем, полчаса основательной с детергентами обмывки, потом этап в перчатке да по разрывам, надеюсь, ты не подумаешь, что я стану некрофилом.

– Этого, возможно, не будет, но что тебе это нравится, уж ты не спорь, – говорит Маркос, который слушает его как бы издалека и одновременно отмечает очередной телефонный номер, уже седьмой.

– Когда они отравились снотворным и кажется, будто они только что с танцульки, тогда, конечно, иной раз взыграет ретивое, в конце-то концов, это неплохой способ дать курносой пинка под зад, не позволить ей измываться над бедняками, – потому и стараешься, старик, прибираешь их, обмываешь, и вот, когда их хорошенько прилижешь, лежат они, лапушки, ей-ей, не хуже тех, кто издох у себя дома или в главной клинике с помощью Пречистой и эскулькторов; что ни говори, нет такого закона, чтобы мои голышики, пусть они иногда совсем еще молоденькие, считались как бы вторым сортом, мякиной какой-то, ты ж понимаешь, я имею в виду, что им просто не повезло, выражаясь суперфигурально и архинаучно.

– Опять, че! – говорит Маркос с досадой то ли из-за Лонштейна, то ли номер у него занят.

– Да пусть его! – говорю я. – Он целый век так не расслаблялся. Когда бешеный конь понесет, надо скакать с ним рядом, будем милосердны.

– Ты прямо как мать родная, – говорит Лонштейн, явно довольный. – Я, знаешь, вроде тех классических палачей, которые становились невротиками, потому что никому, кроме как своей не менее классической дочери, не могли рассказывать о деталях пыточнодыбия и четвер-то-колесования; ты ж понимаешь, в бистро у Марты я не стану распускать язык, как говорят мои копэны [11], и это обрекает меня на молчание, не говоря о том, что я холостяк и чистонанист и у меня нет иного способа изливержения, кроме монолога, да еще ватерклокнота, где я иногда дефесказываюсь и душеиспускаюсь. Беда в том, как я уже тебе сказал, что на меня навалили работы вдвое под предлогом, что будут платить вчетверо больше, а я и согласись, никогда толком не подумаю, и теперь, кроме инсти, у меня еще и госпи. Сплошные индусы, была, правда, лавина чехов, но теперь одни индусы мейд ин Мадрас, слово чести.

– Что еще за индусы? – говорит Маркос.

– Похищенные с погребального костра, – настаивает Лонштейн, – и герменевтически укупоренные в нумерованные контейнеры с указнадписью насчет пола и возраста, как там устраиваются с этим рэкетом, один бог знает, но я думаю вскоре торговцы дровами для кремации в Бенаресе поднимут бучу, вроде калькуттского бунтежа, о котором мы учили в Национальном институте в Боливаре, провинция Буэнос-Айрес, помнишь, нам еще читал зануда Кансио, знаменитый наш проф – о ностальхолия, о восторкование!

– Ты хочешь сказать, будто импортируют трупы индусов для вскрытия? – говорит Маркос, начиная интересоваться. – Иди рассказывай дуракам, пустобрех.

– Святусь тебе самым клянтым, – говорит Лонштейн. – Мне и хромому Тергову вменяется в обязанность вскрывать контейнеры и готовить товар для ночи длинных ножей – по четвергам и понедельникам. Тут, видите ли, один из многих отрицанаучных элементов, о которых хромой и я тихомалкиваем, потому что профы желают одного – подавай им сырье в состоянии интегральной голонаготы.

Он вытаскивает из кармана бумажный цветок на проволочном стебле и бросает в Маркоса, тот, вскочив из кресла, разражается бранью. Я начинаю подумывать, что надо бы их потихоньку подтолкнуть к выходу – нехорошо заставлять Патрисио и Сусану ждать до часа ночи, а теперь уже пять минут второго.


* * *


По всем этим причинам идея, что абсурд – это всего лишь предыстория человека, как считает мой друг и многие другие, а также по причине летающих вокруг лампы козявок – а это один из способов отвечать на абсурд (по сути, homo faber [12] означает то же самое, но есть столько фаберов номер один, два и три, утонченных или тупиц, целомудренных или кастрированных), по всем этим причинам и сходным с ними наступит момент, когда мой друг сочтет, что набралось уже достаточно жуков, комаров и мамборета, отплясывающих безумный, хотя и весьма впечатляющий джерк вокруг лампы, и тогда – продолжая метафору – он вдруг погасит ее, мгновенно заморозит некое определенное расположение всех козявок, сидящих спокойно или движущихся, – внезапно лишенные света, они застынут в последнем взгляде моего друга в тот миг, когда он погасит лампу, – так что самый крупный мамборета, летавший высоко над лампой, окажется симметрично противоположен красной фалене, вычерчивавшей свой эллипс под лампой, и так, в некоей последовательности, различные назойливые летние козявки примут облик неподвижных, окончательно замерших точек в картине, которая, будь света на секунду больше или меньше, оказалась бы совершенно иной. Кто-то назовет это выбором – в их числе будет мой друг, а кто-то назовет случаем – в их числе будет мой друг, – потому что мой друг твердо знает, что в некий данный миг он погасил лампу и сделал это потому, что решил это сделать в этот миг, не раньше и не позже, но он знает также, что соображение, побудившее его нажать на кнопку выключателя, рождено не каким-либо математическим расчетом и не мыслями о пользе, а просто возникло из нутра, нутро же – это понятие весьма смутное, о чем известно всякому, кто влюбляется или играет в покер в субботние вечера.


* * *


– Ну что, продолжим еще немного, покажем, что ожидает этого трансандийца, если он не будет безвылазно сидеть в своем отеле?

– Да ладно, я уже понял, – говорит Фернандо.

– Нет, нет, у тебя в глазах еще светится что-то, о чем сказано в одном из лучших наших стихотворений, или же этот мате, который ты пьешь, наполнен злосчастными иллюзиями. Therefore [13], Сусана, переведи это сообщение в двух колонках, которое Моника тебе передала вместе с мате.



– Вы мне уже осточертели, я с вас потребую таксу ЮHECKO за переводы на дому, – огрызнулась Сусана. – На днях мне приглянулась модель у Доротеи Бис и, если ты будешь скупиться, возьму и куплю себе два таких платья, как подсказывает подсознательно фамилия хозяйки магазина, вот, наверно, толковая дама. «Цирковые игры», это заголовок. Мы получили следующее письмо от Этьена Метро, молодого человека двадцати лет, жителя Гренобля, двоеточие. В субботу 6-го под вечер, когда я прогуливался по кампусу Сен-Мартен-д'Эр, чтобы посмотреть на студентов и понять причину их насильственных действий,


Разрешите мне здесь улыбнуться – уж если он еще не понял причины их насильственных действий, это почти оправдывает то, что приключилось с беднягой Этьеном.


меня пригласили присутствовать при «бум-баррикаде». Когда стемнело, я подошел к шоссе, у которого расположен кампус. Рядом со мной останавливается машина. Из нее выходят семь каких-то личностей, целый отряд.


Эта смена глагольного времени звучит немного жестковато. – Хватит тебе комментировать, детка, – говорит Патрисио.


Один из них


Вот и здесь, видите, от «личностей» в женском роде мы перешли к «одному из них», уж, конечно, мужчине и с дубинкой. Ну что это за язык, вы должны платить мне вдвое больше, не то бензин кончится.


обрушивает на меня удар дубинкой, а остальные колотят двух парней, оказавшихся по соседству. Меня затаскивают в машину и увозят, а те двое остаются лежать на земле. Во время поездки меня избивают ремнями и угрожают прикончить (либо впрыснут цианистый калий, либо утопят). Машина останавливается во дворе какого-то дома, где меня продолжают избивать дубинками,


тут я должна сказать, что не ясно, били только одного Этьена или же в том дворе были и другие, которым тоже досталось,


затем подводят к магазину фирмы «Рекорд», где перестают истязать из-за присутствия свидетелей. И тут меня передали в руки молодчиков из службы безопасности,


вот опять меняется время глагола, видно, эти ребята начитались Мишеля Бютора, но, конечно, без пользы для их нравственности,


которые принялись меня избивать поочередно. Затем они стати в круг и начали «цирковые игры» – гоняли меня тумаками и заставляли кричать «Да здравствует Мао! Да здравствует Мао!». Затем меня заперли в тюремной машине: там тоже тумаки, пинки, удары сапогами, полчаса без перерыва, причем они спорили между собой за право участвовать в развлечении (среди них были два офицера). После чего меня опять повезли в «замаскированной» машине, в которой забирали из кампуса. Только теперь (более чем через час после задержания) меня допросили, и я смог им сказать, что я не студент и не принимал участия ни в каких стычках с полицией. Тогда меня просто выбросили на мостовую в ста пятидесяти метрах от полицейской префектуры. Теперь я нахожусь в больнице с травмой черепа (во время «приключения» я три раза терял сознание). Точка.

– Вот видишь, чилийчик, – сказал Патрисио. – И этот парень, он французский гражданин, а ты себе представляешь, окажись он каким-нибудь метеком из Осорно или Темуко, например, ай-ай-ай, и не воображай лучше.

– Ну что ж, во всяком случае, их тут не убивают, как в Гватемале или в Мексике.

– Или в Кордове, или в Буэнос-Айресе, дорогуша, не отнимай у моей страны ее законных привилегий. Конечно, пока еще не убивают, но не потому, что не хотят, просто имеется некая шкала ценностей, и по этой шкале еще не дошло до расстрелов, потому что существуют тяжелая индустрия, международные отношения, фасад, который надо оберегать. Детка, мне сдается, что твой сын хнычет, где же этот хваленый материнский инстинкт, эти сказки, выдуманные вами же, чтобы мы по крайней мере не лезли в критическую зону колыбели.

– И очень правильно, любовь моя, потому что всякий раз, когда на вас находит приступ нежности, вы норовите колыбель опрокинуть. Твой сын, – добавляет Сусана, показывая ему язык, – он говорит так, будто он в ту ночь был в кино, а не в постели.

– А ты уверена, что я был в постели, а не валялся на коврике в ванной? – сказал Патрисио, обнимая ее за плечи и запрокидывая назад, пока ее затылок не коснулся пола, – любовная игра, на которую Фернандо смотрел со смущением. А они, точно забыв о нем, целовались, щекотали друг друга и как будто забыли, что Мануэль все прибавляет децибелы своего хриплого возмущенного рева. Натурально, что именно в этот момент, когда возня была в самом разгаре, должен был зазвонить звонок. Фернандо немного подождал, но, так как Патрисио и Сусана скрылись и он слышат, как они успокаивают Мануэля хохотом и воплями, не уступающими взрывам рыданий дитяти, он решил на свой страх и риск открыть – акция всегда малоприятная, когда пришедшие друзья дома вдруг видят незнакомого и возникает момент неловкости, – все держатся весьма благовоспитанно, но каждый спрашивает себя, что за черт, не ошибся ли я квартирой, в два часа ночи башка немного того, но вот все выясняется, и от фазы выяснений, времени устных объяснений переходят к рукопожатиям и представлениям, но всегда после общего недоумения, неудачного начала церемонии остается привкус, наносящий ущерб всей литургии, – облатка совпала с приступом кашля и превратилась в мучнистую кашицу, в общем, во что-то внесерийное, как иные экземпляры автомобилей, и в довершение беды Лонштейн, представляясь, сказал: «Я гранджуирую знакомством», фраза, которую Фернандо принял за французскую, да не стойте же на пороге, проходите, пожалуйста, и мы вошли и не ошиблись, это была квартира Сусаны и Патрисио, потому что с порога пошло о Мануэле да всякие «как поживаете».


* * *


Возможно, что нескончаемые разговоры о протесте, который они называли сопротивлением, слегка действовали ему на нервы; возможно, что письма Сары появились просто по словесной ассоциации или из чистого удовольствия появиться внезапно (почему бы памяти не иметь своих причуд, своих приливов и отливов, наглости выдавать или отказывать под влиянием каприза или же гула голосов вокруг?), во всяком случае, мой друг на какое-то время задумался об этих письмах, меж тем как Маркос комментировал или критиковал самые недавние формы сопротивления в пределах Парижа. Письма приходили в то время, когда один знакомый Сари жил у моего друга, у которого провал месяц до возвращения в Аргентину; уезжая, он их оставил, потому что они отчасти предназначались и моему, ругу, хотя он уже десять лет не видел Сару, которая в Европу никогда не приезжала, – последнее его воспоминание о ней была кофейная ложечка, рука Сары медленно крутит ложечкой, точно боясь повредить кусочек сахара или кофе, – все это в три часа дня в кафе на улице Майпу.

В те дни, когда Маркос и Патрисио и все прочие из нашей бражки готовили Бучу, мой друг, вероятно, понял, что хотя бы Маркос достоин ознакомиться с письмами Сары, и он дал их ему почитать однажды вечером, пока Маркос ждал важных сообщений по телефону (Маркос ждал, а Лонштейн и мой друг, как всегда, присутствовали – неразлучный с Маркосом и отчужденный раввинчик и мой друг – тоже, но в меньшей степени; они также помешивали сахар в чашечках, но отнюдь не бережно). Я пришел, когда Маркос читал письма, и меня задело, что мой друг, по мере того как Маркос прочитывал письма, забирал их, даже не извиняясь, что оставляет как бы в стороне Лонштейна и меня, хотя какое, к черту, нам до них дело, дело-то есть, но какого черта стали бы мы признаваться. Что ж, во всем этом нет ничего нового, заметил Маркос, так же, как с несчастным случаем – производит впечатление, если касается твоей тети. Дай взглянуть на почерк, сказал Лонштейн, содержание меня не интеревлекает. Письма были уже в кармане у моего друга, он ограничился тем, что согласился с замечанием Маркоса. Было это не из недоверия к Лонштейну, но скорее из-за того, что письма эти не годились быть предметом его графологических коньков, – маятник лучечувствительности и некая весьма раздражающая психоспелеология, которые он применял, основываясь на типе бумаги и чернил, на отступах между словами и строчками и даже на том, как наклеена марка; что до Андреса, ему-то почему не дал прочесть письма, видимо, тут было смутное раздражение, подозрение, что Андреса, сравнительно с Маркосом и Лонштейном, они бы заинтересовали по другим причинам, он захотел бы узнать больше, перенести в некотором роде образ Сары и историю в это кафе на улице де Бюсй, не имеющее ничего общего с кафе на улице Майпу. Таков уж он был, мой друг, по мере своей власти он вел игру по своему произволу, и его даже забавляла эта метафора – поскольку речь шла о письмах, – что в этот вечер они будут предоставлены только Маркосу, хотя в них не было ничего, связанного напрямую с Бучей. Что ж до него самого, обычно выбрасывающего письма, то письма Сары он не только сохранил, но иногда их перечитывал, хотя отвечать и не думал. Во-первых, это были письма, требовавшие не ответа, а скорее какого-то поступка; к тому же он бы предпочел снова увидеть Сару, овал ее лица – самое яркое его воспоминание наряду с голосом и кофейной ложечкой, да еще с ее пристальным и ясным взглядом. 2 октября 1969 года Сара писала: дорогие, у меня для вас целая длинная история [14]. Длинная, путаная (возможно, даже забавная, хотя мне теперь таковой не кажется), и озаглавить ее можно было бы «Сара, или Печальные приключения добродетели в Центральной Америке». Конечно, вначале надо было бы написать первую часть истории: «Как Сара добирается до Центральной Америки through the Canal Zone [15] в Панаме». От одной мысли, что придется все это описывать, мне становится скучно, посему лучше я просто приведу одно письмо, как оно есть.

Первый шок был для меня в (…). Пепе, твои друзья, эти X., – люди «порядочные». Ты знаешь, что это такое? Это значит, что у нас негде тебя поместить, моя дорогая, – и дело вовсе не в том, что негде или что они дурные люди. Они замечательные, но из другого мира, другого поколения, другого мышления, другой манеры существования, всего – другого. Пепе, Лусио, не знаю, правда ли это, но я уверена и, после всего, что произошло (в Коста-Рике меня чуть не засадили в кутузку), все более проникаюсь уверенностью, и дело в том, что… Простите, пишу бессвязно, – потому что здесь, в Манагуа, нас трое в одной комнате. Пожалуй, стоит это описать. Анхелес – панамская негритянка, я это я, а Джон – американец. Мы сказали, что мы – родня, а так как разговариваем мы на гнусном винегрете из английского, арго разных стран и испанского (я теперь – с перуанским акцентом) и, кроме того, на нас на всех лежит некий неощутимый налет нашего обычного окружения – который «прочие» вмиг ощущают и который вроде семейного сходства, – то нам поверили. «Прочие» нас объединили. И хотя вы, милостивые судари, и не поверите, но каждый из нас в этот день решил, что уже по горло сыт всем.

Что значит «всё»? «Всё» – это вот что: что люди на улице над нами смеются, что на нас указывают пальцами, что нас оскорбляют и, честное слово, в Джона кидали камнями, а я научилась давать оплеухи, а Анхелес начинает вопить – словом, обороняемся, как можем. Это не трагедия, но иногда мы плачем, правда, лишь потому, что думали раньше, что здесь жизнь отличается, или что мы не будем так отличаться, или потому, что не понимаем, за что нас ненавидят.

Итак, каждый по своим причинам сегодня решил, что озеру в Манагуа мы говорим «нет», и странствиям пешком «нет», и точка. Сидим в комнате, очень жарко, иногда идет дождь, завтра отправляемся в Сан-Сальвадор, где будет то же, что здесь; я стараюсь раздобыть одежду, Джон выходит из дому с потрясающим шарфом, которым мы утром обвязываем ему шею, чтобы спрятать его космы, а Анхелес (она никуда не выходит) хочет возвратиться в Панаму, чтобы собрать деньжат и попытать счастья в какой-нибудь яругой стране. Мне кажется, в Мексике должно быть по-другому, но сведения от приезжающих оттуда ужасные. Да, я забыла, дело в том, что в тех странах, где царят нищета, проституция, где болезни и ненависть сокращают твою жизнь, принялись наводить чистоту – во имя морали, религии и закона. Долой хиппи! Неряхи, наркоманы, преступники. Так рассуждают таможенники и политики, а как население – я не знаю. Не понимаю. Но они ненавидят меня, ненавидят нас, мне пришлось спрятать все мои побрякушки, я должна подбирать волосы, я попыталась найти другой вещевой мешок, он тоже оскорбляет их взор: только увидят мой мешок, сразу грубо его открывают, все выбрасывают, туфли, грязное белье, бусы, мате и бомбилью, расшвыривают как попало и обыскивают меня всю, ведь мало того, что я хиппи, я, возможно, еще и партизанка. И, в конце концов, как получишь столько колотушек во имя Разума, Морали и всего прочего, что они себе навоображали, так думаешь – а может, они правы. Никогда в жизни я не чувствовала то, что чувствую теперь: это не ненависть или скорбь по отдельности, это их смесь, а порой (поверьте!) к ним присоединяются сочувствие и огорчение, и я ничего не понимаю, хуже того, бывает, что без всяких чувств, всего лишь не понимаю.


3.10.69

Еду в автобусе одна. Вчера вечером ко мне в гостиницу «Коста-Рика», где мы остановились, явился один аргентинец и, хотя он дурак, оказал мне большую услугу. Он пришел покупать одежду (мы кое-что продаем, но денег тут нет ни у кого) и повел меня к своей группе – два швейцарца, чилиец и парочка из Канады. Вначале минута недоверия, расспрашиваем, прощупываем друг друга, чтобы выяснить, насколько можно доверять новым знакомым, потом один из швейцарцев мне рассказал, как обстоят дела на границе с Мексикой и как на границе с Гватемалой. Я ему не поверила, тогда он показал мне свой паспорт и свою шевелюру. У него были виза, письмо от швейцарского консула и 80 долларов. В Гватемале у них осталось денег на три дня, но кое-как обошлись (он тоже направляется в Соединенные Штаты), но таможенники на границе с Мексикой решили, что волосы у него чересчур длинные (а они намного короче, чем у вас) и что он должен предъявить 100 долларов. Представляешь, как чувствует себя человек, после долгих месяцев странствий добравшийся до Мексики, ему только проехать Мексику, и он уже в Штатах, а его не пропускают? Так себя чувствую и я. Его визу объявили недействительной, его самого поколотили и приказали вернуться в Гватемалу. И вот он дней двадцать колесит по Центральной Америке, пытаясь убедить кого-нибудь одолжить ему денег, только чтобы пересечь границу. И все это потому, что он, возможно, хиппи. Им известно, что у хиппи с деньгами туго, так они вдобавок ко всему придумали фокус с возвращением денег. Ты должен предъявить свои деньги, и, если чуть зазеваешься, их у тебя крадут, и это уж твоя беда. И не задавай мне вопросов вроде того, зачем нам странствовать или зачем в Штаты (кто больше, кто меньше, мы все хотим в Калифорнию). Почему нас ненавидят, не знаю, наверно, потому, что мы от них отличаемся и можем быть счастливыми. Вот они и стараются сделать нас несчастными! Я пыталась сближаться с самыми бедными людьми в каждой стране и от Колумбии до здешних мест встречала только насмешки, презрение, ненависть. А другой слой, интеллектуалы и «артисты», иногда помогают, но с опаской и тревогой о своем холодильнике, сразу спрашивают: но вы же не такие, как эти распутные и грязные гринго? Правда? Ты же меня не втянешь в какой-нибудь скандал, правда? Они по уши погрязли в своем истеблишменте [16] и забыли о единственно важном: о жизни, о мысли и о том, о чем мы столько раз говорили, Пеле, и о чем, я знаю, ты, Лусио, никогда не забываешь. Так что теперь я уже окончательно еду в Сан-Франциско к своим родным слушать музыку и рисовать, и прежде всего потому, что хочу жить не как винтик, а как живое существо, среди своих близких, хочу завтракать пусть черным хлебом, но поднесенным с любовью, и хочу свой разум, и свое тело, и свою жизнь открыть жизни. Точка.

Итак, вчера вечером мы решили снова разделиться – еще в Коста-Рике мы обнаружили, что так легче пересечь границу, и сегодня я еду в Сальвадор одна и постараюсь получить [неразборчиво]. Расскажу вам один эпизод. Джон помог мне нести чемоданы. Мой автобус отправлялся в пять утра, и мы спали с включенным светом, потому что в гостинице никто не пожелал нас разбудить и одолжить будильник, – они, понимаете, увидели наши вещевые мешки, а «гринго» (теперь уже и нас, аргентинцев, называют «гринго») опасные люди. Перед выходом мы с Анхелес сделали Джону его повязку, но все мы были очень сонные. Разделили деньги Анхелес – у меня и у Джона было не больше пяти-шести долларов у каждого – и отправились – я на мой автобус, выходящий в 5 часов, Анхелес на свой, выходящий в 6 часов в Коста-Рику, а Джон оставался еще на день, надеялся получить работу на судне, чтобы таким образом перебраться в США. В агентстве какая-то женщина, приняв Анхелес за здешнюю никарагуанку сказала: Не кажется ли вам, что это парень из той компании хиппи? По-моему, космы у него со всех сторон лезут. Анхелес предупредила нас на английском, и мы вышли из конторы, Джона уже начали оскорблять, Какой-то тип принялся говорить Анхелес сальности, а на меня здесь в автобусе все смотрят косо, и каждый раз, когда кто-то проходит мимо меня, я слышу, как бормочут: свинство [неразборчиво], подонки, darling [17] и тому подобное… В Коста-Рике мы, только приехав, были еще неопытные и держались вместе, а этого не надо было делать, в другой раз опишу наши тамошние злоключения. Вдруг я обнаружила, что в этом автобусе едет аргентинец. Так странно услышать между Манагуа и Гондурасом характерный акцент Родины. Тип этот с претензиями, толкует о Яне Кипуре и Палито Ортеге. Дорога сплошь по болоту, грязь брызжет во все стороны. Но пейзажи красивые, по горам ползут тучи, вот и солнышко показалось наконец, и я потратила свои последние кордовы на [неразборчиво] со сластями. Жизнь – это смесь, и она goes on, sometimes too much for me to take. I love you both [18] искренне, с большой любовью, и скучаю по вас,

Сарита.


3.10.69.

Сан-Сальвадор

На эту ночь я получила кровать (походную раскладушку), которую мне устроил директор студии теленовостей Сан-Сальвадора. Смогу поспать и принять ванну. И кроме того, этот господин [неразборчиво] рассказал мне, что он на какой-то дискуссии защищал хиппи и что его не смущает, что я ношу штаны, и что он любит всех ближних своих. Goes on, правда? Целую, целую, Сарита.


6 октября 1969

Сан-Сальвадор – Сальвадор

… что отнюдь не легко в той сложной эмоционально-ментально-физически-психологической ситуации, в которой я оказалась. Мне не удается, не получается, я не справляюсь, я не в состоянии понять мир. Я имею в виду не проблему метафизических ценностей. Нет, это проблема невыносимого убожества и разложения. В другой раз я напишу Лусио, просто чтобы рассказать, что собой представляют лагеря сальвадорских беженцев, высланных из Гондураса, – как их принимает родина, – и множество самых разнообразных болезней, которые здесь можно обнаружить. Я работаю как доброволец Международного Красного Креста, и не потому, что очень уж верю в помощь, оказываемую индивидуально, но просто потому, что когда никто ничего не делает, кто-то же должен помогать умножать население, правда? Заодно я научилась дружить со всеми, и сочувствие и скорбь, любовь и огорчение, которые я испытываю, – это уже некоторый «релакс» [19], как здесь говорят. Я потрясена, я не понимаю, но об этом я уже писала в других письмах. Сейчас занята изменением своего облика, что мне поможет в дальнейших поездках, и часть заработанных здесь долларов потрачу именно на это. у меня есть полный список обвинений, по которым я в Коста-Рике едва не угодила в тюрьму, им я руководствуюсь, чтобы исправить свои прегрешения: перво-наперво надо избавиться от торбы, освободиться от книг, особенно от книг на английском. Не помню, писала ли я, что однажды мне пришлось прибегнуть к словарю Эплтона-Куйаса, с которым я не расстаюсь, чтобы убедить одного капитана в сильном подпитии, мужчину хоть куда, че, что «Alice in Wonderland» [20] – это не коммунистическая пропаганда, но никто, даже англо-испанский Эплтон, не мог его убедить, что эта книжка не входит в ассортимент распутного образа жизни хиппи. Итак, избавиться от штанов, носить нижнюю юбку ниже колен, подбирать волосы, никаких украшений, и при всем при том я все равно буду особой подозрительной – то ли из-за своей «грингов-ской» внешности, то ли потому, что имею привычку спрашивать разрешения, когда куда-то вхожу. Но так я, по крайней мере, не буду подвергаться оскорблениям на улице, в меня не будут швырять камни и тому подобное. Да, со всех сторон я на подозрении. Одни считают меня шпионкой «Юнайтед фрут компани», другие, что я подослана Кастро (о ужас!), третьи – что перевожу наркотики. Как бы то ни было, твоя телеграмма спасла мне жизнь – продать уже почти нечего, денег тоже нет, но ждать денежного перевода – это сладостное ожидание, совсем не то, что отчаянные попытки собрать деньги для переезда через границу, когда заранее знаешь, что ничего не выйдет, что ничего не сделаешь […]. Боже мой, как часто я всех вас вспоминаю! Я чувствую себя так, словно бреду по топкой грязи огромной свалки, а теперь, о счастье, скоро выберусь, выберусь!


* * *


Ввиду всех этих дел моего друга не могло удивить, что в те дни. когда он давал Маркосу читать письма Сары, в цивилизованнейшей «Монд» появились две заметки, каковые он без комментариев присовокупил к своеобразному всеобщему досье, которое составлялось и которое Сусана… (но не будем забегать вперед, как говорил в критические минуты Дюма-отец).



«Тридцать пять епископов Центральной Америки заявляют „о постоянном нарушении прав человека в Центральной Америке“ в документе, опубликованном в Мехико Национальным центром социального общения (СЕНСОС). Этот документ, итог трудов епископской ассамблеи Центральной Америки, подписан, среди прочих, архиепископами Гватемалы, Сальвадора, Никарагуа и Панамы».


«ОТКАЗ ОТ „НРАВСТВЕННОГО ОТРЕЧЕНИЯ".
ОН СЖИГАЕТ СЕБЯ, ПОТОМУ ЧТО ЕГО ЗАСТАВИЛИ ПОСТРИЧЬСЯ


Девятнадцатилетний юноша Жан-Пьер Сук, проживающий на улице Морис-Берто в Мюро (Ивелин), во время поездки в Англию приобщился к «философии хиппи». Он отпустил волосы и начал одеваться, как принято в этой среде. Вскоре он стал предметом насмешек своих товарищей и взрослых. Несмотря на это (sic!), он работал в фирме «Мингори» (ее адрес: бульвар Шарон, № 128, Париж), куда поступил в качестве помощника повара после прохождения курсов гостиничного дела.

Но вот в прошлую среду хозяин сделал ему замечание насчет его внешности, и в субботу утром отец пошел с ним в парикмахерскую. Жан-Пьер согласился идти без возражений. И однако… после полудня он ушел из родительского дома и купил бензину. Затем по малооживленной дороге направился к ферме, находящейся по соседству с заводом Рено-де-Флен. Заводской рабочий, возвращаясь домой, обнаружил лежащий на дороге обуглившийся труп. В сумке, в которой был спрятан бидон с бензином, оказался кусочек картона, на котором было написано: „Ответ в почтовом ящике". Там было найдено письмо, в котором юноша объяснял, что не мог согласиться с подобным „нравственным отречением". И еще была приписка: „Вы, взрослые, этого не понимаете. Вы навязываете нам свой опыт, вы судите ближних". В пространном письме он, кроме того, заявлял, что хотел подражать буддийским монахам, предпочтя самоубийство подчинению „диктатуре общества"».


* * *


Да, пожалуй, мой друг не дал мне читать письма как человек, подающий некий туманный знак, не зная, будет он понят или нет, – я уже давно подозревал, что он в душе упрекает меня за Франсину, и в каком-то смысле выступает союзником Людмилы (которая о таком союзе не имела ни малейшего понятия, бедняжка, не то она послала бы его к черту), и не желает понять то, чего, впрочем, никто не понимает, начиная с меня самого. Прийти в кафе и смотреть, как мой друг прячет письма прямо перед протянутой рукой раввинчика, все это было частью знака; еще раз мне ничего не оставалось, кроме как пожать плечами и подумать, что это правильно, что Людмила, или Франсина, или мой друг, насколько возможно, правы в своем отношении к такому положению вещей, которое, к поведению, которое и т. д. Потому что потом придет Людмила, свеженапичканная русской душой (три действия, насыщенные степью и отчаянием, в конце концов действуют и на такую жизнелюбивую и отважную польку, как она), и в присутствии Людмилы я как бы почувствую присутствие Франсины, равно как, находясь с Франсиной, я всякий раз отчетливо чувствую соседство Людмилы, – чувства, которые мой друг не слишком одобрял, и правильно делал, ибо они были как бы экстраполяцией русской пьесы во «Вьё Коломбье», хотя я, кабы кто-то поинтересовался моим мнением, сказал бы еще раз (сколько раз я тебе это говорил, Людмила?), что в этом нет разумной причины, нет разумной причины, черт возьми, не могло быть разумной причины.

Ладно, но все же как пройти мимо этого презрительного отчуждения у моего друга, этого прятанья писем в карман, дабы дать мне почувствовать, что моя концепция жизни – чистейший мелкобуржуазный анахронизм, – вот и в жалостливой доброте Франсины крылась ее манера приберегать для себя то, чего я поистине желал от нее, а безупречная товарищеская дружба Людмилы воздвигала все более плотную серо-цементную стену между ней и мною. Что же мне-то оставалось, кроме музыки и книг, как не продвигаться к горьким завершающим и вполне предсказуемым следствиям; разве что внезапно что-то вынырнет, откроется кратчайший путь, какой-нибудь перекресток, последний выход, который поможет мне остаться при своих, не разбивая чувства остальных. Иногда мне казалось, что Маркос протягивает мне палец, чтобы приманить попугайчика, Педрито, вкусно, кушай кашку, но Маркос не был склонен к сантиментам, он был полностью поглощен делами Бучи, делами мира телеграмм, бомбардировок, казней и лейтенантов Келли или генералов Ки, но все же Маркос, о да, иногда Маркос, протянутый палец, Буча для Педрито, да? Как теперь, у меня дома, расположились они с Лонштейном в самое неподходящее время, он трезвонит в Жужуй или в Реджо-ди-Калабрия, а раввинчик все про своих голышиков да бумажные цветы, на которых следы крови, и на лестнице уже слышны шаги Людмилы. Ах, что толку в моей внутренней машине, в моем упорном желании жить Людмилой, жить Франсиной и «Prozession», сберечь звук фортепиано среди электронных завываний. Куда важнее письма Сары и кровавое кольцо вокруг лейтенанта Келли – этот град сообщений, которыми Патрисио (мой друг всегда пытался охватить разом все обстоятельства – идея слегка безумная) потчевал чилийца Фернандо, недавно приехавшего из родной Тальки, в тот час, когда Оскар и Гладис заходили в самолет «Аэролинеас», дабы привезти в Бучу юной крови старцам, не говоря уж о некоем Эредиа, который садился в «Боинг» в Лондоне, и о Гомесе, который, или о Монике. Но Маркос был не из тех, кто настаивает, палец протянут на какую-то долю секунды, и уже о другом; точно как мой друг с письмами, едва заметный знак. И раввинчик вдруг принимается вздыхать, размышляя о повышении жалованья, и выясняется, что по лестнице шла не Людмила, можно еще немного поболтать.

– Хочешь, я тебе продемонстрирую вой? – предлагает Маркос.

– Ох, сукин ты сын, – говорю я ему миролюбиво, но с легкой тревогой, – это в час-то ночи, подумай сам, из-за тебя меня выгонят из моей такой удобной, такой белехонькой квартирки, которую я себе заработал многими годами рекламного дизайна, ты, чертов кордовец.

– После стольких телефонем он стал экстрацедентным фоногромом, – говорит Лонштейн, – то, что он тебе предлагает, без сомнения, это поливопль души, отравленной миазмами масс-медиа, че.

– Пусть так, – соглашается Маркос, – тогда я тебе объясню теоретически и вой, и другие формы сопротивления, которые применяются здесь нашими ребятами, например, в автобусах.

– Ваше сопротивление – вроде неправильно употребленной эпифонемы, – говорит раввинчик, – по сути же, некий отвратительный галлицизм, гибрид ответа и отбрыка.

– Нет, ты послушай, – говорит Маркос, который не слишком озабочен лингвистическими тонкостями. – Только вообрази, что мы сидим в пригородном кинотеатре в десять вечера семейство отправилось посмотреть на Брижит Бардо до восемнадцати лет вход воспрещен «ЭСКИМО ЖЕРВЕ ТРЕБУЙТЕ ЭСКИМО ЖЕРВЕ ТРЕБУЙТЕ ЭСКИМО» одно семейство и другое семейство и много-много семейств после целого дня благородного труда, благородного и святого, да, именно так, труд облагораживает,

твой папа начал трудиться в пятнадцать лет,

твоя мать



а тетя Илария, такая самоотверженная, а дедушка Виктор с его больными ногами, он, который всю семью содержал, с семи утра до семи вечера разносил уголь, предместье, эта тошнотворная магма Парижа, смесь силы и нравственной грязи, то, что не есть народ, хотя кто знает, что есть народ, но в общем обычное предместье, семейства в кино, те, кто голосовал за Помпиду, потому что уже не могли опять голосовать за де Голля.

– Минуточку, – говорит Андрес, – что ты тут толкуешь о народе и о семье, – или семья это не народ, или население предместья, состоящее из семей, это не народ, что за белиберда, че.

– Ты что, не понимаешь, – говорит Маркос, – что я пытаюсь приемом ташизма, сиречь пятнизма, набросать мгновенную картину атмосферы в кинотеатрах «Камбронн», например, или «Сен-Ламбер», этих залов, провонявших полувеком лука-порея и потной одежды, этих святилищ, где Брижит Бардо снимает трусики, дабы зал видел как раз то, что разрешено статьей 465 на промежуток времени, указанный в статье 467, и – знай – всякое сопротивление, коль оно хочет сделать нечто полезное, должно начинать с базиса, в мае [21] это была улица, или Сорбонна, или заводы Рено, но теперь товарищи поняли, что надо сопротивляться так, как человек, вдруг покидающий ринг между четвертым и пятым раундами, что повергает соперника в растерянность, говорит хроникер. Предположим, что мое описание до тебя дошло, хотя на самом деле оно было излишним, просто неким способом подвести тебя к порогу озарения, и вот, именно тогда, когда Брижит начинает превращать экран в один из звездных часов человечества, вернее – в два, и каких два, че, тут уж нечего спорить и нечего сопротивляться, но, к сожалению, надо пользоваться этим состоянием упоения, экстаза – ты меня понимаешь, дабы антиклимактерическое воздействие было более эффективным, и именно в этот момент Патрисио встает и издает ужасающий вой, который длится, и длится, и длится и – что случилось, свет, в зале сумасшедший, позовите полицию, это эпилептик, он в двенадцатом ряду, иностранец, наверняка негр, где он, думаю, что это вон тот, но, кажется, он опять сел, да разве не видите у него курчавые волосы, это алжирец и эй вы, почему вы кричите?

– Я? – сказал Патрисио.

– Да, вы, – сказала капельдинерша, опуская фонарик, так как сидящая подальше публика уже блуждает в межреберных пространствах обнаженной и ничуть не смущенной происходящим Бардо, а зрителей поблизости от места происшествия и его виновника обуревает вполне понятное замешательство – то ли продолжать протест против возмутительного поведения этого чужестранца, то ли стараться не упустить ни сантиметра полусдвинутых шелковистых бедер в постели шикарного отеля в роще Рамбуйе, куда некий Томас увлек Брижит с целью ею овладеть перед часом гастрономических утех, всегда предусмотренных в этом жанре похождений богачей, по каковым причинам луч фонарика капельдинерши начинает ползать по всем зрителям, уже не говоря о Патрисио, и капельдинерша опускает его как можно ниже, и луч света упирается в оттопыренную ширинку Патрисио, который, по-видимому, считает это вполне естественным, неким доказательством того, что

– Это со мной иногда случается, – сказал Патрисио.

– Что значит «случается»?


ШШ!


– Я хочу сказать, что я не могу сдержаться, что-то на меня находит и тогда,


(ah ma ch?rie ma ch?rie [22]!)


– Тогда, будьте любезны, выйдите из зала.


ШШШШШШШ!!!


– Ах, черт, – сказала капельдинерша, – сперва меня зовут, а теперь не дают слова вымолвить, нет, так дело не пойдет, нет, что они себе думают, только этого не хватало


(J'ai faim, Thomas [23])


– Это почему ж я должен выходить из зала? – сказал Патрисио очень тихо и никому не мешая, кроме капельдинерши, но она-то стервенеет в судорожно геометрической прогрессии. – Это, знаете, как икотка, только еще сильнее.


– LA PAIX!

– A POIL! [24]


– Икотка? – прорычала капельдинерша, выключая фонарик. – Погодите, вот вызову полицию, мы еще посмотрим, что это за икотка, зa alors [25].


ШШШШ!


– Делайте что хотите, – сказал Патрисио всссетак-жешшшшепотом, – я не виноват, у меня есть справка.

Упоминание о справке, как всегда во Франции, возымело действие, и луч света заскользил по проходу именно тогда, когда подошло к тому, что все хотели бы увидеть, но, как говорил один бродяга своему другу, только, мол, они начинают трахаться, как эти сукины дети выключают свет, но ты же успел увидеть, что у него гол


овой качает Лонштейн, не слишком интересующийся рассказом, но Маркос улыбается с хитрой миной и говорит aspetta, ragazzo [26], это еще не все, потому как в третьем ряду балкона обнаруживают Сусану, которая участвовала в беспорядках в Сорбонне и имеет еще другие отличия, и если ее не выселили из Парижа, то лишь потому, что поведение у нее весьма блл агонравное, но все объяснения бесполезны, ибо в этот момент Томас, а он вовсе не такой распутник, каким казался, решил жениться на Брижит, которая теперь летит над Андами в одном из тех «Боингов», которые гак и плывут на тебя а вокруг него голубое небо и внутри льется виски за милую душу и господа в первом классе в разгар обеда приготовленного у Максима, не уверен, что ты знаешь, кто это, пока наконец Сусана – как раз когда Томас во мраке ночи является в отель и кажется в верхнем правом углу уже мелькают искорки, обычно предшествующие слову «Конец», если только это не предпоследняя катушка но зачем нужны искорки в последней если киномеханик уже надел пиджак и закурил «Голуаз» и рука у него уже на выключателях и как раз тогда

– Я знаю, – говорит Андрес, – опять вой.

– А он у нас догадливый, – доверительно говорит Маркос Лонштейну. – На лету все схватывает, наш портеньо.

– Но какой смысл, объясни на милость, устраивать скандал в условиях, скажем, столь узкого круга, ведь в партере стандартного кинотеатра около четырехсот мест, что для сравнения с населением Франции надо соотнести примерно с пятьюдесятью девятью миллионами.

– Тебя, я вижу, нисколько не интересует судьба Сусаны, – говорит Маркос.

– Не больше, чем прошлогодний снег. Если хочешь знать, я уверен, что у этой девушки больше храбрости, чем у ее супруга Патрисио, за битого двух небитых дают.

– А ей пришлось провести два часа в комиссариате, – говорит Маркос. – Конечно, сделать ей ничего не могли, ведь вся публика разошлась, едва Брижит удалось настоять и– своем и Томас оказался в решающем инфайтинге, в общем, все потопали вон, осталась только капельдинерша, железная тетка, потом она в комиссариате, кажется, обозвала. полицейских рогоносцам и за то, что не сразу взяли у нее заявление, а ее Фернану вставать в полседьмого, чтобы идти на завод, и кто же ем; приготовит кофе с молоком, скажете на милость.

– Она была из народа, – говорит Андрес. – Полицейские не заслужили, чтобы их отругали, и Сусана, по сути дела, тоже получила свое. Но теперь я всерьез хочу узнать, какой толк от этого воя, потому что из твоего рассказа можно заключить


ничего, действительно ничего, но, видишь ли, ничего плюс еще раз ничего не дает ничего, но иногда дает чуточку чего-то, как говорится, «всего ничего», но все же кусочек чего-то, и заметь, если операция проведена толково, никакой жандарм и никакой судья не может придраться, вторая проба была в кинотеатре «Сельтик» и гораздо более усовершенствованная, то есть сам Маркос и некий Гомес – панамец и филателист – испустили вой, не вставая с мест, Маркос в разгар рекламы, как раз между NUTS [27] и КУНЦ, а Гомес – в той части фильма, где Биби Андерсон ложится ничком на постель с черными простынями и из разных концов кинозала слышится как бы рычанье, посещают его главным образом студенты-стипендиаты, и вот наши, не двигаясь с мест, издали вой, и что тут с ними сделаешь, правда, какой-то тип попытался ударить Гомеса, хотя потом извинился, сказал, что просто хотел прервать у него приступ пощечинами с обеих сторон, что рекомендуют учебники психиатрии, когда приступ острый и психически больной засунул себе в рот осколки стекла, дабы самому себя наказать и заодно запятнать репутацию доктора. Нет, ничего серьезного им пришить невозможно, че, особенно когда Маркос после воя сидел совершенно спокойно, и многие дамы – которые сперва покраснели, чтобы затем, почти мгновенно, обрести дополняющий цвет, предвестье наихудших бурь, – в конце концов, после внутрисемейного перешептыванья, пришли к согласному выводу, что бедный парень, видимо, страдает от


хотя в случае с Гомесом уже никто не попался на удочку и была попытка его департеризации и вышвыриванья на улицу, но уберег мрак, а также, наконец обнажившаяся, Биби Андерсон – если у тебя выдурили восемь франков за то, чтобы поглядеть, ты же это не упустишь из-за какого-то чокнутого, разве что


– История в Опере была прикрытием, – сказал Маркос.

– Ах, в Опере, – сказал я, настроившись ничему не

удивляться.

– Как раз в момент, когда появляется лебедь, не знаю, видел ли ты эту оперу, – пояснил Маркос. – Опера Вагнера.

– Это незаконно, – сказал Лонштейн. – Свернуть шею лебедю, когда у нас хватает хлопот с Утенком Дональдом, вы просто перепутали птиц, че.

Так они и продолжали, было много шума и воя, пока не пришло сообщение, что в последние две недели уже не было возможности повторять номер по тактическим соображениям, – пошли толки прямо на улице, народ отправлялся в кино с намерением разбить башку всякому, кто хоть зевнет, люди, знаете ли, платят налоги и терпеть такое, уж извините.

– Это уже успех, че, – сказал Маркос. – Зачем продолжать действия в храмах седьмого искусства, когда имеются автобусы и кафе. В кафе, правда, не очень эффективно – во-первых, там все не говорят, а кричат, и уровень децибелов очень высокий, а во-вторых, невесть почему, народ меньше злится, когда ему мешают потреблять пиво или чинзано, чем кинокартину, – тут требуется исследование. Но зато на


– У меня осталось еще три могильных цветка, – пригрозил Лонштейн. – Один из желтой бумаги и другой белый, но, клянусь, на них такие пятна, как будто


любой линии, скажем, автобуса номер 94, который хвалится более-менее буржуазной клиентурой, там Люсьен Верней, истинный специалист, он уже обучил своей технике Патрисио, Сусану и других, которые действуют почти во всех концах Парижа. Раздается звонок перед остановкой, все весьма корректно (уж не говоря о том, что ты хорошо одет и под мышкой у тебя книга или портфель, дабы подчеркнуть облик интеллектуала), и когда этот мастодонт тормозит у самой кромки тротуара, Люсьен Верней подходит к водителю и протягивает ему руку. Ледяной взгляд водителя (бывают варианты), выражение лица, переводимое как


Какого черта

Эй

Псих или просто идиот

Можешь сунуть свою руку себе в


но Люсьен Верней выдает почти пасторальную улыбку, нечто вроде манной кашки для пай-мальчика, невозможно устоять перед столь невинной улыбкой и протянутой рукой в ожидании, что честный водитель, чье лицо приобретает цвет (по выбору) пурпурный / зеленый / черный / стеклянный / и тогда


– Я желаю вас поблагодарить за приятную поездку, – говорит Люсьен Верней. Ответы воспроизводить не стоит, вдобавок Маркос не утруждает себя их перечнем. Люсьен Верней: «Вы управляете автобусом с таким чувством ответственности, каковое в наши дни выказывают далеко не все водители». Или: «Я не могу покинуть автобус, не выразив вам свою благодарность». Или: «Я никогда не позволил бы себе завершить поездку, не выразив во всеуслышание удовольствие, полученное от нее, которое прошу вас передать администрации». Варианты на этом этапе: 1) Прекращение контакта, вставанье с места, катапультический толчок по направлению к тротуару; 2) Пена на губах; 3) Смертельная бледность и тетанические судороги туловища и конечностей. Подварианты в environnement [28](особенно у старух и у господ с розетками ордена Почетного легиона): надо вызвать полицию / Исчезло уважение к (под-под-под варианты:…религии) / Вот нынешняя молодежь, куда мы катимся / Из-за него мы опоздаем на службу (многочисленные инфраварианты) /. Ругательства и угрозы. На шум выходит из своей стеклянной клетки постовой и направляется к автобусу точно тогда, когда Люсьен Верней, у которого не глаза, а хронометр, весьма учтиво в последний раз приветствует водителя ваш покорный слуга и спускается по двум ступенькам, за пределами коих начинается территория, на которую ни один постовой не ступит ради какой-то взбучки, ибо в его обязанности и т. д.


* * *


– Превосходно, – говорю я Маркосу, – но вот позавчера в Лилле один юноша сжег себя заживо в знак протеста против положения во Франции, и это второе самосожжение в стране, не говоря о других, тебе известных по телеграммам из-за границы. Не кажется ли тебе, что рядом с такими делами

– Конечно, кажется, – говорит Маркос, – но только, как сказано в японском гимне, капля по капле образуются моря, и из песчинок вырастает скала, поросшая мхом, или что-то вроде этого. Был один Ян Палах, а сейчас есть все чешские студенты, и они не дремлют, уж не говоря о многих буддийских монахах. Как легко ты отвергаешь доброе, пусть маленькое, дело! В общем, погоди, сейчас я тебе опишу другую форму сопротивления, которая не далее как вчера наделала шума в ресторане «Важенанд», и она будет повторена на будущей неделе во многих других ресторанах, насколько у нас хватит монет, потому что это ужас, сколько стоит жратва в подобных заведениях. Однажды Гомес пошел со мной туда в час дня, когда там самые толстосумы да пижоны с чековыми книжками, ты же видел эту царящую там обстановку art nouveau и чуток отдающую нафталином атмосферу, которая придает особую престижность. Заказали мы лук-порей в уксусе и бифштекс с перцем, красное вино и минеральную воду – меню, сам понимаешь, вполне солидное и достойное. Едва нам подали лук, как Гомес встал и принялся есть стоя, одну луковку за другой, разговаривая со мной как ни в чем не бывало. Статистика взглядов: восемьдесят процентов негодующих, десять процентов досадливых, три процента забавляющихся, еще три процента невозмутимых, четыре процента заинтересованных (что там: геморрой, спинная сухотка или, чего доброго, сумасшествие?). Официант спешит с другим стулом, Гомес ему, спасибо, не надо, я всегда ем так. Но, мсье, вам же неудобно. Напротив, в высшей степени удобно, больше ощущается действие закона тяжести, луковица опускается в желудок, как пуля, это полезно для двенадцатиперстной. Вы надо мной смеетесь. Ни в коем случае, это вы меня беспокоите, не сомневаюсь, что с благими намерениями, однако это факт. И вот метрдотель, старик с лицом потрепанного карпа. Мсье, извините, но здесь. Что – здесь? Здесь у нас принято. Понимаю, но я не согласен. Да, но все же. Мсье никому не мешает, встреваю я, очищая тарелку кусочком хлеба, лук-порей был восхитительный. И не только никому не мешает, но ест с изысканными манерами и скромностью, и это вы ему досаждаете, не говоря уж об официанте, до такой степени, что. Тут во всей полноте развертывается ортеговская ситуация, дамы на ухо друг дружке шушушушушушушу, закатыванье глаз, да это скандал, сюда приходят посидеть и побеседовать, пусть отправляются в забегаловку. Тогда Гомес, утирая губы с истинно брёммелевским изяществом: Если я ем стоя, так это потому, что я с мая месяца живу стоя. Ты бы поглядел, старик, на этот вертеп, какой переполох, кассирша звонит в комиссариат, бифштексы с перцем сохнут на дощечке, бутылка вина откупорена, и ничто не оплачено, представляешь, ради того, чтобы мы убрались, эти сукины дети готовы были устроить складчину, и именно тогда Гомес, держа в руке сложенную салфетку, уселся с видом графа и сказал достаточно громко: Я это делаю ради ближнего моего и надеюсь, что ближний мой научится жить стоя. Мертвая тишина, только два-три смешка, явно от нечистой совести, поверь, обед этот мало кому из них пошел на пользу. Завтра мы это повторим в бистро у Бастилии, возможно, что там набьют нам морду, там, знаешь ли, другая среда, но во всяком случае, кто тебе говорит, что


Enters [29] Людмила


в своем облике третьего действия и еще в гриме, она села в свой «двухлошадный» чуть ли не до того, как опустили занавес, и очень голодна, пьет вино, пока я ей готовлю омлет, а Лонштейн, этот закоснелый приверженец ритуала, в энный раз затевает еще один театр: значит, вы русская? нет, мои родители поляки, но это правда, что вы работаете во «Вьё Коломбье»? да, правда, ах, я это спрашиваю, потому что вон этот тип такой выдумщик, и Люд– мила в восторге, что раввинчик находит каждый раз новые варианты, для «Вьё Коломбье» это непривычно, а эта полька – поклонница свободного театра и тому подобное. Хочешь из трех яиц с луком? спрашивает Андрес, пытаясь переключить ее по сю сторону, о да, о да, всего побольше, говорит Людмила, упадая в кресло и разрешая раввинчику поднести зажигалку к ее «Голуаз», он еще наливает ей стакан вина и начинает излагать новую версию своего путешествия в Польшу два года назад, вероятно, мнимого, думает Маркос, который ждет последнего звонка из дальних стран и словно издали наблюдает за программированием омлета и за площадью в Кракове, фиолетовым колоритом площади в сумерки (скорее оранжевым, говорит Людмила, но, конечно, я была очень маленькая). Продавцы цветов и кафе в подвале башни, где пьют что-то вроде крюшона или жидкого меда или что-то горячее с гвоздикой и корицей и миррой и алоэ, и оно сразу ударяет в голову / В прошлый раз ты сказал, что это был какой-то старинный сорт пива, говорит Людмила, которая допускает варианты только в рамках некой довольно загадочной системы / Мы говорили о вас, возражает обиженный раввинчик, но Людмила просто блаженствует, после нескончаемого третьего действия так приятны вино, аромат омлета, наплывающий из соседней комнаты как сумерки в Кракове, надо уважить Лонштейна, ритуалы следует исполнять, посмотрим, а вы откуда, сеньор, я уже давно здесь живу, сеньорита, и чем вы тут занимаетесь в Париже, я ладно, наверно, приятней будет объяссказывать до омлета, но если вы желаете после


– C'est toi, Laurent? [30] – спрашивает Маркос чуть ли не прежде, чем раздается звонок.


– Ни до, ни после, – прошу я, телепатически следя за рыжеватой вспухлостью омлета и одновременно с похвальной быстротой накрывая стол, если можно назвать «столом» бумажную салфетку с фиолетовым рисунком, полбутылки красного вина и початый хлебец, – ласковые, немудрящие заботы, все для тебя, Людмила, для тебя, сидящей тут в кресле, усталой, маленькой, хотя какой уж там маленькой, метр шестьдесят девять, а об осанке и говорить нечего, но нет, маленькой, потому что я хочу, чтобы ты была такой, когда думаю тебя и даже когда тебя вижу и тебя целую и тебя, но это не сейчас, и твои соломенные волосы, зеленые-презеленые глаза, вздернутый нос, который иногда трется о мое лицо, отчего у меня искры в глазах, вот и соль, и перец, два листка салата, оставшихся с обеда, слегка приунывших, потому как от уксуса овощи вянут, давай ешь, Люд, давай быстрей, комедиантка из старой голубятни, кусочек восточного неба, хорошенькая попочка, здесь, в этом кресле, а теперь я сделаю кофе для everybody [31], ristretto [32], че, ristretissimo [33], как картинка Шардена, сплошная субстанция, свет и аромат, кофе, в котором сгущены чары ночи, как в песнях Леонара Коэна, которые мне подарила Франсина и которые мне так нравятся.


«Когда ему приспичит», – думает мой друг.


– И почему же ты не хочешь, чтобы он мне объяснил, чем он занимается в Париже?

– После омлета, гнусная некрофилка, – говорю я. – Это единственная часть психодрамы, которую вы оба никогда не меняете. Ты что, не понимаешь, что Маркосу необходимо дать мне исчерпывающее описание сопротивления new style [34]?

– Я хочу, чтобы он мне рассказал, чем он занимается в Париже, – говорит Людмила.

– Слушай, че, с твоими звонками ты мне будешь должен кучу денег.

– Au revoir, Laurent [35], – говорит Маркос, – n'oublie pas de prеvenir ton fr?re [36]. Уже все, старик, а тебе, малышка, приятного аппетита.

– Я хочу, чтобы он рассказал, – говорит Людмила, но Маркоса, конечно, смерть интересует меньше, чем жизнь, по каковой причине он сразу начинает рассказывать о Ролане, который входит в лавочку и долго выбирает один баклажан из тех, что в натуральную величину («ммм, чудно пахнет луком, ммм, ммм»), а мадам Бакалейщица искоса глядит на него, ждет, когда ж он решится, глядит, как он кладет один баклажан, но тут же берет другой и щупает его, мадам Бакалейщица громко напоминает о распоряжении муниципалитета, Ролан швыряет баклажан в корзину и смотрит на мадам Бакалейщицу как на диковинного, но еще не классифицированного жука, клиенты ропщут на задержку, начинают толпиться любопытные, а Ролан все глядит на мадам Бакалейщицу, и постепенно нагнетается обстановка крупного скандала, и тогда Ролан очень медленно сует руку в карман брюк и медленно вытаскивает оттуда шпагат, не спеша разматывая клубок и оставляя размотанную часть на полу, он тянет и тянет, а меж тем Патрисио, ожидавший его на улице, так вот, Патрисио входит в лавку с весьма уверенным, и решительным, и гонористым видом, подходит к мадам Бакалейщице, отчетливо произносит «ПО-ЛИ-ЦИЯ», показывает ей зеленую книжечку и быстро прячет ее, пока не увидели, что она из общества «Молодые музыканты Франции», затем хватает конец шпагата и внимательно его рассматривает, дергает конец, меж тем как Ролан продолжает тянуть шпагат из кармана и народ уже сбился в плотную толпу.

– Никаких возражений. Следуйте за мной.

– Но я пришел купить баклажаны, – говорит Ролан. Сильный рывок, шпагата на полу уже валяется метра четыре. Вы что, вздумали мешать розничной торговле. Но ведь я только. Не спорьте, все более чем ясно. Рассматривает шпагат вблизи. А это что такое. Шпагат, мсье. Ага, тогда немедленно следуйте за мной, не то я прикажу увезти вас в тюремной машине. Но ведь я только.

– Два кило картошки, – просит одна дама, стремясь возобновить нормальное течение событий, because [37] у нее малышка осталась одна дома на пятом этаже.

– Вот видите, – говорит Патрисио, дергая шпагат. – Недозволенное нарушение коммерческой деятельности, вы, похоже, не даете себе отчет, что в обществе потребления существует некий ритм, мсье, некий темп, мсье. Этим дамам никак нельзя терять время, потому как если они, теряя его, начнут более детально рассматривать то, что их окружает, то что они увидят?

– Не знаю, – говорит Ролан, продолжая вытягивать шпагат.

– Они увидят, что кило картошки подорожало на десять сантимов и что помидоры стоят вдвое дороже, чем в прошлом году.

– Да эта парочка в сговоре, – догадывается старик с кучей пустых бутылок и боевых шрамов. – Ils se foutent de nos gueules ceux deux lа [38].

– И что их заставляют платить за полиэтиленовую тару, которую потом не сдашь обратно, и за рекламу нового стирального порошка, который отмывает ничуть не лучше прежнего, так что прекратите чинить препятствия ритму продажи, пусть себе покупают и покупают, не слишком приглядываясь к ценам и к таре, таким образом общество развивается как нельзя лучше, поверьте.

– И вы затеяли эту комедию, чтобы нам объяснить, что цены поднялись до небес? – говорит дама, у которой малышка осталась одна. – Напрасно трудились, нам и без того тяжко нести свой крест, чтобы еще из-за вас терять время, взвесьте мне два кило некрупной картошки, s'il vous plaоt.

– Сейчас же убирайтесь, или я вызову полицию, – говорит мадам Бакалейщица, уже не верящая в зеленые книжечки.

– Извольте, – говорит Патрисио, помогая Ролану подобрать шпагат и засунуть его обратно в карман, – но вы же сами слышали, что эта дама нас поддерживает.

– Ни в коем случае, – говорит встревоженная дама, – но то, что цены растут, это да, растут.

– И вы очень правильно делаете, что протестуете, – говорит Патрисио.

– Я не протестую, – протестует дама, – я только подтверждаю, и что тут поделаешь.

Так проходит минут десять, а вечером Гомес и Сусана в «Галери Реюни» на улице Терн, в час, когда все толстухи околотка покупают белила, и румяна, и детские нагруднички, и гигиенические полотенца, и колготки, и у основания лестницы и над каждым стендом огромное объявление с лозунгом, столь удачно придуманным одной из умных голов за двести тысяч франков в месяц


ЕЖЕГОДНОЕ ПОДМЕТАНИЕ


и Гомес ждет, пока на нижнем этаже наберется побольше народу, да еще этот надзиратель в синем, направляющий толстух по всем этажам, обувь третий этаж, терки в подвальном помещении, и только тогда Патрисио вежливо спрашивает, неужели в «Галери Реюни» подметают только раз в году, очень-очень вежливо, но так, что несколько толстух и их мужья или дети заинтересовались вопросом и несколько голов поворачиваются к надзирателю, который, судорожно кашляя, вперяет в Гомеса взгляд идиота, ну, конечно же, нет, мсье, на что вы намекаете.

– Намекаю? О нет, – говорит Гомес. – Но если вы, как требует гигиена, подметаете каждый день, то я не понимаю, как можно бравировать объявлением, в котором вы цинично провозглашаете, что производится ежегодное подметание.

– Невероятно! – встревает Сусана, роняя пару чулок в отделение с туфлями по двадцать франков, счастливый шанс. – Вот как в этом магазине борются с полиомиелитом, о, бедные малютки! Глядите на эту девочку, она забавляется нейлоновыми трусиками, она заражается!

– Прошу вас, мадемуазель, – говорит надзиратель, а он отнюдь не идиот. – Если вы пришли, чтобы устроить скандал, мне придется.

– Скандал уже состоялся, – говорит Гомес, демагогически обращаясь к матери малышки и другим ошеломленным женщинам. – Они сами признаются, что подметают только раз в году. Кто сочтет, сколько бацилл тут скапливается! В каждом бюстгальтере, в каждой губной помаде! А мы приходим сюда и ПОКУПАЕМ ЭТО! ПОКУПАЕМ ЭТО! О!

– Убирайтесь вон, или я вышвырну вас силой, – рычит надзиратель.

– Только посмейте, – говорит Сусана, хватая одну из туфель по двадцать франков пара. – Мало того, что вы нас заражаете всякой гадостью, взгляните на это несчастное дитя, как она побледнела, наверняка завтра проснется с симптомами болезни, ах, вы молчите, вам нечего сказать!

Мой друг, Лонштейн и я – мы тоже присутствовали при этом, не говоря ни слова, поскольку нам представлялось, что от подобной микроагитации мало толку, и надо признать, что сам Маркос рассказывал, как бы забавляясь, в промежутках между телефонными звонками, потому что после Лорана были еще Люсьен Верней, Гомес, которым полуночный час кажется самым что ни на есть телефонным, особенно если телефон мой. Рьяной поборницей воя и прочих бесчинств оказалась Людмила, которая уплетала омлет с видом огромного удовлетворения и, вероятно, доставила немалую радость Маркосу, сказав, что действия их группы это vox populi, особенно же идея о резерве из двух наблюдателей в каждом театральном зале (умножьте на соответственный множитель не только для Парижа, но добавьте еще Марсель, Лион и так далее), во всяком случае, поскольку Людмила из этого цеха, по ее мнению, очень удачен последний вой в театре «Шатле» в момент, когда романтический тенор таял от нежности в арии, полной шелеста и музыки ангельских крыльев, и тут разразился один из тех скандалов, которые всегда завершаются сопутствующим ассортиментом, сиречь привод к дежурному судье, заметки в газетах, многие и разнообразные гражданские и судебные последствия.


* * *


Мы еще беседовали обо всем этом, когда незнакомый нам парень, оказавшийся уроженцем Тальки, отворил нам дверь квартиры Патрисио, а потом все уселись пить мате и виноградную водку, и Мануэля передавали с рук на руки, потому что этот маленький брахицефал затеял собственное сопротивление с воем, словно в два часа ночи и так далее, так что пошло тут гоп-гоп, лошадка, поехали в Вифлеем, меж тем как Сусана отправилась часочек вздремнуть, ведь завтра праздник, веселье будет всем. Тощий, угрюмый Патрисио, казалось, не находил ничего ненормального в том, что в такой час у него собралась куча народу без видимой причины, кроме их южноамериканизма, и примкнувших к ним, я имею в виду Людмилу, которая придумала для Мануэля целый театр, для Мануэля и, возможно, для меня также, ибо в эту ночь у меня с ней не было иного моста, кроме омлета, кроме накрытого стола-моста для Людмилы и взбивания омлета-моста, ммм сколько лука ммм, хотя в любом случае, даже оставшись наедине, мы бы много не разговаривали, стена из серого цемента высилась бы так же, а может, еще прочнее, чем теперь, при взрывах хохота Сусаны и диалоге о ядовитых грибах между Лонштейном и Фернандо, при отчужденном спокойствии Маркоса, глядящего на нас так, как он, кажется, всегда глядел на то, что старался хорошо рассмотреть, то есть из-за клубов табачного дыма, полуприкрыв глаза под упавшими на лицо завитками волос. Почему же мне подумалось, будто игры Людмилы с Мануэлем (она вроде бы изображала ему механического соловья китайского императора) предназначались и для меня, зашифрованный язык, последний призыв, как мое долгое взбиванье омлета тоже было призывом, мостом надежды, эти жалкие знаки, которые еще оставались у нас, когда мы бывали на людях, когда нейтрализовалось наше одиночество вдвоем, прямой взгляд, первое слово первой фразы первого, нескончаемого расставанья. Потом шестеренки механического соловья вдруг разлетелись во все стороны, Людмила мим-паяц все высказала пальцами, и локтями, и гримасами, вызывая у Мануэля состояние блаженства, все более похожего на сон, Сусана такого случая не могла упустить и, тихонько подняв его с ковра, унесла в сопровождении мима Людмилы (китайская процессия с фонарями, триумф истинного соловья) в спальню. Андрес, видя, что они ушли, не спеша достал сигарету. Патрисио и Маркос беседовали, понизив голос, конечно, о Буче, и двух минут не проходило, чтобы кто-то из них не прилип к телефону, эти ребята хотят сделать революцию на базе телефонных номеров, и не забывай про муравьев (на этом они очень настаивали), скажи своему брату, чтобы прислал фрукты, этакие телефонные романтики, кибернетические шифровальщики. Мой друг, который тоже был настроен скорее на ироническую волну, подумал, что Андрес, как всегда, немного отстает, он слишком занят тем, что предпримет Людмила, во всяком случае, он придерживается своей версии мира, который остальные, эти телефонно-кибернетические кордовцы и портеньо («скажи ему, пусть позвонит Монике в восемь часов»), понимают по-иному, как по-иному наконец начинают понимать многие латиноамериканцы все происходящее в мире. Бедняге Андресу выпало быть в предыдущем поколении, и он, видимо, не слишком стремился включиться в джерк и твист современности, иными словами, этот парень еще пребывает в эпохе танго, танго огромного большинства, хотя, парадоксальным образом, именно это огромное большинство начинает говорить «хватит» и двигаться вперед. Ох, ох, одернул себя мой друг, огромное большинство еще не поняло этого прекрасного образа или же поняло, но не может осуществить его на практике, на каждою Патрисио и на каждого Маркоса есть тысячи таких, как Андрес, укоренившихся в Париже или в танго своего времени, в своих любовных историях, и своей эстетике, и своих личных какашках, они все еще лелеют литературу благоприличия и национальных или муниципальных премий и Гугенхеймовских стипендий, а также музыку, уважающую определенность инструментов и границы их применения, не говоря о структурах и о закрытых орденах, вот-вот, для них все должно быть закрытым, хотя потом они весьма восхваляют Умберто Эко, так как он в моде. «Лучше подожди меня в забегаловке мадам Бонье», твердит Маркос уже в третий раз какому-то типу, который, видимо, плохо слышит, но терпение Маркоса у телефона достойно жития святого с золоченым обрезом, подумал Андрес, которому хотелось спать и уже до чертиков надоели ядовитые грибы, каталогизацией коих в районах Тальки, Чильяна и Темуко продолжали заниматься Лонштейн и Фернандо. Я и понятия не имел, что твои края такие грибные, с удивлением говорил раввинчик. Как же, могу тебе раздобыть справочники, предлагал Фернандо. Надо тебе побывать у меня, посмотреть на мой гриб, че. У тебя есть гриб? Конечно, в моей комнате. В твоей комнате? Ясное дело, и всех прочих я тоже приглашу, пора уже им заниматься серьезными вещами. Меж тем Сусана и Людмила занимались сверхсерьезной задачей усыпления Мануэля, который, похоже, ждал новых выступлений мима Людлюд и не слишком-то давался себя раздевать, ну-ка, эту лапку сюда, вынь пальчик изо рта, наконец-то он раздет, но еще надо сделать ползающего червячка, на животик, на спинку, маленький массажик, сунули в рот ложку успокоительного, Мануэль стал засыпать, а они остались сидеть у кроватки, куря и выжидая, ибо знали его повадки, и обмениваясь впечатлениями о Фернандо, который, по мнению Сусаны, кажется, неплохой парень, но немного простоватый, погоди, возьмут его в оборот твой муж, и Лонштейн, и Маркос, посмотришь, куда подевается его простоватость. Конечно, сказала Сусана, для того он и приехал, нам его прислал один надежный человек, да, парень с виду немного неотесанный, но здесь это быстро проходит, ты только посмотри на моего сына, че, у меня слов нет, Мануэль во сне вздыхал, его ручонка, блуждая, скользила вниз, пока не наткнулась на пипиську; он нежно придержал ее двумя пальчиками, слегка раздвинув ножки. Подает надежды, сказала Сусана, корчась от хохота, но Людмила смотрела без смеха, Мануэлю, видимо, что-то снилось, кто знает, что снится в этом возрасте, возможно, сны о будущем, и Мануэлю грезится, что он лежит с гондурасской мулаткой или что-либо в этом роде. Пожалуй, согласилась Сусана, но, право, у тебя болезненное воображение, сразу видно, что землячка Шопена, от его ноктюрнов по лицу словно могильные пауки ползают, но твоя выдумка про гондурасскую мулатку, ха-ха, бедный Манолито. Смеяться молча – хуже смерти, особенно для Людмилы, чем больше она зажимала себе рот, тем сильнее задирался ее нос, вроде кулька с жареной кукурузой, пришлось Патрисио явиться, чтобы навести порядок в строю, какого черта вы устроили этот сепаратистский и дискриминационный гинекей, мужчины требуют женщин, че, но из-за чего вы так хохочете? А, ну в точности как я, в девять лет тетя меня донимала своим «держи руки на одеяле», и поди знай, что сама-то она делала со своими руками под предлогом, что она старше, да еще была не замужем. Пошли к нам, девочки, тут такой разговор о ядовитых грибах, что у меня прямо мороз по коже. Андрес то ли загрустил, то ли дремлет, посмотрим, дадут ли нам еще немножко мате, или придется им влепить пару шлепков по заду.

– Вот это настоящий мужчина, – сказала Людмила Сусане.

– Слушай, – сказал Патрисио Людмиле, – ты должна с нею договориться и прийти в субботу или в воскресенье немного помочь нам приготовить окурки и спички.

– Она не в курсе, чучело, – сказала Сусана, видя изумленное лицо Людмилы. Но та вскоре поняла, так как об этом шла речь в гостиной, микроэксперимент Гомеса и Люсьена Вернея в ресторане на улице дю-Бак, где Гомес в поте лица трудился мойщиком посуды.

– Мы, латиноамериканцы, все кормимся тем, что что-нибудь моем в этом психоблядском городе, – заметворчал Лонштейн. – В этом есть какой-то знак, непонятное мне знамение, нечто таинственное в детергентах. Вот увидишь, тебе тоже придется что-нибудь мыть, как только понадобятся бабки, – сказал он Фернандо. – Распроклятые здешние такси, сразу видно, что тебя любой ворюга облапошит, со мной-то такой номер не пройдет.

– Иногда мне трудно понять, что ты говоришь, но вернемся к грибу копиуэ…

– Минутку, – сказал Патрисио, – вы оба вконец задурили мне голову грибами, а нам тут надо Людмилу обучить изготовлению обгоревших спичек, так что давай подвинься со своим мате и перейдем к серьезным вещам, ты, Маркос, знаешь дело назубок, уж не говоря о твоей интонации, утеха жизни моей.

– Я тут им рассказывал, – терпеливо объяснил Маркос, – что, поскольку Гомес в этом бистро пользуется доверием и кухня у них рядом со стойкой, где продают сигареты, ему было нетрудно подменить двадцать пачек «Голуаз» и двадцать коробков спичек на те, что изготовили наши девочки. Моника была на стреме, пила за стойкой томатный сок, а Люсьен Верней из уличного автомата на углу звонил хозяину, чтобы его отвлечь, задача не из легких. Затем Монику сменил Ролан, так как хозяин в эти минуты действовал дедуктивно, объединяя в своем поле зрения телефон + томатный сок + панамца-мойщика посуды, три вещи, если подумать, равно малоприятные.


– Больно говорить, но все это пошлость, – сказал Лонштейн, ища какую-то книгу среди последних библиотекофагических гекатомб Мануэля.


– Ты прав, это действительно мини-агитация, инфрабатрахомиомахия.

– Не мешай ему, – заметил Андрес, – наше мнение мы ему выскажем потом, че.

– Дело началось почти сразу же, клиент из местных попросил сигареты и рюмку вермута, он, похоже, время от времени захаживал туда в полдень и был другом хозяина. Только представьте этот момент, когда он вскрывает пачку «Голуаз» и обнаруживает, что сигареты все разной длины, тогда он вытаскивает одну, ~ иным способом эти дурни не могут убедиться, что установленный порядок рухнул, – и оказывается, что это вонючий окурок. К нему бежит хозяин, Ролан проявляет жгучий интерес к странному случаю, они достают другой чинарик и еще один, и все это более или менее выкуренные окурки. Должен тебе сказать, что вначале их поразил не столько сам факт, как то, что пачка выглядела совершенно нетронутой, новехонькой, только с фабрики, – техника у Моники и Сусаны на высочайшем уровне, и. кстати, оставляйте, пожалуйста, свои окурки в этой пепельнице, в ближайшие дни наши девочки приготовят еще одну партию.


– Меня уже втянули, – призналась Людмила Андресу.

– Гротеск, – сказал Лонштейн, – но не лишенный необъясмножественного шарма. Отказываюсь от слова «пошлость», хотя и не от чувства недостабсурда.


И пока они это обсуждают, вдруг раздается у стойки вопль, какая-то старуха купила спички и хотела закурить сигарету, дабы скрасить ту дрянь, которую там пьют, смесь пива и лимонада. Монотонный рецидив, как сказал бы раввинчик, однако весьма эффективный – на пятой горелой спичке старуха издает рычанье и вытряхивает коробок на стойку, из пятидесяти спичек только три годные, и бедная старушенция призывает в свидетели весь белый свет и поднимает шум невообразимый, и хозяин в отчаянии уже не знает, какой рукой хвататься за голову, и Гомес выглядывает из кухни с нарочитым видом идиота, и Ролан подливает масла в огонь, рассуждая о том, что в этой стране все идет наперекосяк, и уже пошла речь о войне четырнадцатого года, о колониях, о евреях, о полиомиелите и о хиппи. Возмущенный звонок к поставщику сигарет и спичек, второй этап скандала, из кабины доносится голос хозяина, гремит не хуже Шаляпина. Теперь для успеха дела надо было, чтобы состоялись по крайней мере три аналогичных инцидента, тогда это выходит на уровень прессы, а иначе затея не обретет реальности, как уже объяснил Маклюэн,


– Это установил я, – сказал обиженный Лонштейн,


и, к счастью, у нас было еще несколько внедрившихся в разных кафе в Бельвилле и в парке Монсо, и вот мораль – заметка в «Франс суар», которая заставила всех задаться вопросом, да что ж это творится, если теперь такое с сигаретами, этим совершенным продуктом, который вселяет уверенность, что ты бодрствуешь, что все идет нормально и что правительство крепко держит бразды власти, – но ведь это означает, что что-то не ладится, и уже нет смысла выложить за здорово живешь полтора франка и сунуть в карман пачку сигарет, чтобы, придя домой, в свое скромное жилище, обнаружить в ней кучу слизняков или вермишель с салом.


– Если речь пошла о вермишели, а главное, о слизняках, – сказал Лонштейн, – я всех зовприглашаю ко мне посмотреть, как растет мой гриб.


– Уж верно, будет лучше, чем все эти ребячества, – сказал я, силясь не уснуть. – Глядите, как бы кто-нибудь в полиции не решил, что с него довольно, и устроят они тогда генеральную уборку, выметут вас за границу, и посыплются мне открытки из Бельгии и Андорры.

– Похоже, ты нарочно стараешься не понимать, – сказала Сусана, подавая мне уже сильно разбавленный мате.

– Ничего он не старается, – сказала Людмила, – это у него само так выходит.

Маркос смотрел на нас как бы издали, но Сусана и Патрисио явно искали повода для ссоры со мной, и началось зачем ты живешь, если весь ты сплошное равнодушье (похоже на строчку из болеро) Людмила по крайней мере поможет нам наготовить еще спичечных коробков (о да, о да) и вот например Фернандо, он только приехал и уже понимает лучше тебя, что происходит во Франции (возможно, но я еще не совсем) по-моему я всех зовпригласил, но вы что-то отклосвернули в другую сторону (объясни, что это за гриб) это невозможно, гриб разрастается за пределы экзегезы (завари-ка еще мате), а больше его нет, и так постепенно все осознали, что уже двадцать минут четвертого и что некоторым на работу с утра, но перед прощаньем Патрисио достал газетную вырезку и вручил ее Маркосу, который вручил ее Лонштейну, который вручил ее Сусане.



Переведи это для Фернандо, приказал Патрисио, и в Уругвае группа боевиков крайней левой захватила документы в швейцарском посольстве. На посольство Швейцарии в Монтевидео было совершено нападение четырьмя партизанами, принадлежащими к Восточному Революционному Вооруженному Фронту (ВРВФ), экстремистскому крылу крайней левой организации Тупамаро. – Автор нагромоздил тут столько крайностей и экстремизма, что середины не видно. – Четверо нападавших подъехали к посольству на украденном грузовике. Приказав послу и сотрудникам посольства стоять с поднятыми руками, они захватили документы, две пишущие машинки, фотокопировальный аппарат и удалились. Это первое нападение на иностранное посольство в Монтевидео, где за последние месяцы было совершено много нападений на банки и полицейские участки (АФП, АП, Рейтер). Налей ты еще мате, я же не могу повсюду поспеть.

– Крутые ребята эти тупамаро, – сказал Патрисио. В это время Лонштейн показывал Фернандо наброски поэмы, чилийца в эту ночь все опекали, а я меж тем развлекался, еще раз спрашивая у Маркоса, а главное у Патрисусаны, какой смысл в этих более или менее рискованных шалостях, которыми они занимаются с бандой французов и латиноамериканцев, – особенно же после чтения уругвайской телеграммы, которая все их дела сводит на нет, уж не говоря о многих других телеграммах, которые я читал днем и где, как обычно, были внушительные цифры пытаемых, убитых и арестованных в разных наших странах, и Маркос смотрел на меня молча, будто забавляясь, проклятущий тип, меж тем как Сусана на меня наступала, держа по вилке в каждой руке, по ее мнению, устраивать вой в кино не менее опасно, чем отобрать у швейцарского посла две пишущие машинки, а Патрисио как бы просил разрешения или вроде того у Маркоса (ребята, видимо, в смысле иерархии неплохо организованы, хотя во внешнем поведении это, к счастью, не было заметно), чтоб выдать мне речугу из тех, что Лонштейн назвал бы аргумскорблением, и под конец, когда Людмила уснула на ковре и я понял, что, по сути, пора уходить, по рукам пошла поэма, или как ее там, тут уж ничего не поделаешь, не говоря о том, что Патрисио, слегка удивленный ее содержанием, для него неожиданным, передал ее Сусане, приказав прочитать вслух. По сей причине нам перед уходом довелось еще выслушать лонштейновские


ФРАГМЕНТЫ ОДЫ БОГАМ НАШЕГО ВЕКА


Карточки для закладки в IBM


На обочине дорог

останавливайтесь

приветствуйте их

совершайте жертвенные возлияния

(traveler's cheque are welcome [39])


AZUR

SHELL МЕХ

TOTAL


ESSO BP YPF

ROYAL DUTCH SUPERCORTEMAGGIORE *


* Их могущество – это грохот, полет, блицкриг. Им приносят в жертву кровь, голых женщин, авторучки, карточки Diner's Club [40], развлечения уик-энда, подростков с темными кругами под глазами, поэтов-стипендиатов («creative writing» [41]), поездки на конференции, планы Камело; за каждого купленного сенатора дается индульгенция на год и т. д.


Придорожные столбы на обочине дорог храмы

snack-bars [42]и нужники

дряблые лингамы которые жрец в синей форме и фуражке с козырьком поднимает и сует в отверстие ВАШЕЙ МАШИНЫ, и вы смотрите чтобы он дал сдачу ДВАДЦАТЬ ЛИТРОВ РЕЗИНА ВОДА ВЕТРОВОЕ СТЕКЛО

придите и поклонимся

hoc signo vinces [43]

СУПЕР: самый надежный.


ПОМЕСТИТЕ В ВАШ МОТОР ТИГРА

ПОМЕСТИТЕ ЛИНГАМ БОГА


Его храм пахнет огнем


TOTAL AZUR BP SHELL МЕХ


Его храм пахнет кровью


ELF ESSO ROYAL DUTCH**

** Главные боги (умалчиваем о неназываемых, младших, второстепенных, сопутствующих, двойниках, заместителях); культ главных богов публичный, зловонный и громогласный, его представляют под именем «Положительное», «Праздник», «Свобода». Один день без главных богов – это паралич для рода людского; одна неделя без богов – это смерть для рода людского. Главные боги – совсем недавние, еще неизвестно, останутся ли они или покинут своих поклонников. В отличие от Будды или Христа они – проблема, неопределенность; поклоняться им надлежит горячечно, помещать в мотор тигра, требовать максимальное количество, наполнять баки их холодным, презрительным оргазмом: смотреть, пока еще можно бесплатно, до нового распоряжения, но это также ненадежно, Теологи совещаются: Где находится тайный смысл священных текстов? Поместите в свой мотор тигра: Неотвратимый апокалипсис? Покинут ли нас когда-нибудь главные боги? (Ср. Кавафис.)


В ЭТОМ СЛУЧАЕ ВСЕГДА НАЙДУТСЯ ДРУГИЕ

Да, у нас есть в резерве, они нас защитят

храм техники, запасные части

БОГА МЕРТВОГО ЗАМЕНИМ БОГОМ НОВЫМ

Это уже бывало и мир не провалился в тартарары***


*** Представляется несомненным, говорят теологи, что главные боги не спорят об иерархии; если легкомыслие верующих перемещает симпатии и алтари, если вдруг небольшой божок четвертого порядка (ср. инфра) воцаряется безраздельно среди курильщиков и спортсменов, великие божества, по-видимому, не обращают на это внимания; так-то лучше, говорят теологи, которые в 1950 году затрепетали, когда главный бог Паркер и его сподвижник Уотермен были заменены божочками Бироме, Бик и Фьельтро.


На обочине кроватей

останавливайтесь

приветствуйте их

совершайте жертвенные возлияния


EQUANIL
BELLERGAL
OPTALIDON


их мурлыкающие названия

покой, покой, покой

от половины одиннадцатого вечера до шести утра

аминь

И ГРОЗНЫЕ

героические

к которым взывают в часы тоски

загадочные заступники

пред таинственными Матерями с неведомыми именами


ANDROTARDIL TESTOVIRON PROGESTEROL
ERGOTAMIN


и трехгранный CORTISON

На обочине дорог

останавливайтесь

приветствуйте их

совершайте жертвенные возлияния

МИРСКИЕ БОГИ

воплощенные

сыны и дщери Бога

погибшие на кресте (на разбившемся самолете)

или под сенью дерева Боди (швейцарская клиника с садом)


HELENA RUBINSTEIN


молись за нас грешных


JACQUES FATH
CARDIN CHANEL
DOROTHY GRAY


над нашими веснушками прыщами грудями и бедрами смилуйся, владычица


YVES SAINT-LAURENT
MAX FACTOR BALENCIAGA


laudate adoremus [44]

На обочине жизни

останавливайтесь

приветствуйте их

совершайте жертвенные возлияния


(операторы компьютера могут дополнить информацию)


* * *


Стало быть, подумал мой друг, спускаясь по лестнице после обычного своего прощанья, которое, по сути, сводилось к тому, чтобы ни с кем не прощаться, если надо писать текст с идеологическим и даже политическим содержанием, раввинчик отказывается от своего оригинального устного языка и изъясняется на самом что ни на есть пристойном литературном. Странно, странно. А как поступал бы Маркос, кабы перипетии Бучи сделали его когда-нибудь тем, что в ассирийских табличках называется «начальник над людьми»? Его обычная речь похожа на его жизнь, это смесь иконоборчества и творчества, реакция сознательного революционера на всю систему; но уже Владимир Ильич, не говоря о Льве Давидовиче и – более близком нам и нашему времени – Фиделе, вряд ли понимал, как далеко от слова до дела, от улицы до кормила власти. И все же задаешься вопросом о причине этого перехода от речи, обусловленной жизнью, как речь Маркоса, к жизни, обусловленной речью, вроде правительственных программ и неоспоримого пуританства, таящегося в революциях. А что, если когда-нибудь спросить у Маркоса, забудет ли он свое «к черту» и «к такой-то матери» в случае, если придет его час приказывать; конечно, это лишь умозрительная аналогия, дело не в словечках, а в том, что скрыто за ними, божество плоти, великая жаркая река любви, эротика революции (пусть не этой, но ближайших, тех, что еще впереди, то есть почти всех), которой когда-то придется подбирать другую дефиницию человека, ибо, насколько мы видим, у нового человека обычно проглядывает обличье старого, едва он увидит мини-юбку или фильм Энди Вароля. Ах, все это ни к чему, подумал мой друг, ребята из Бучи и так достаточно теоретизируют, чтобы еще мне добавлять эти свои чепуховые и явно излишние размышления. Но я хотел бы знать, что об этом думает Маркос и как бы он жил, если бы настал его час.


* * *


Была еще глубокая ночь, но на маленькой площади Фальгьер нас поджидал как бы предрассветный ветер. Людмила, пока мы шли по улицам, почти не разговаривала, видно, была сонная и покорно разрешала себя вести; я снял куртку, накинул ей на плечи. Хорошо бы найти такси, сказал я без всякой надежды. Ради десятка кварталов, дурачок, когда так приятно идти пешком в это время. Но ты же устала, озябла. Чепуха, сказала Людмила. Во всяком случае, дело было не в этом. А в чем же – но после такой ночи я был не способен связно размышлять. Завтра я усну прямо на сцене, надо будет воспользоваться моментом, когда старик пытается меня соблазнить на диване, ох и дрянная же пьеса, пять месяцев ежедневно это говно, и еще как аплодируют, а в театре прямо разит гнилью. Вот где надо бы продавать окурки, Андрес, мы должны им немного помочь.

– Не знаю, – сказал я, заставляя ее ускорить шаг, холод пробирал меня до желудка, если то был холод. – Я уже отказался от попыток чрезмерно вникать в их дела, но ты же видела – баклажаны, да шпагаты, да горелые спички, месяцами они заняты этой ерундой, и что с того.

– Маркос до сих пор об этом почти не говорил.

– Да. Вопрос – почему?

– Он Лонштейна привел как предлог затронуть эту тему так, чтобы не показалось слишком нарочито, и обращался к нам двоим. У Патрисио это повторилось, все время у меня было впечатление, словно он нас ищет, надеется, что-то в этом роде. Какими глазами он смотрел на нас.

– Тебе холодно, Людлюд. И зачем только мы засиделись так поздно, при твоей работе это безумие, ты захвораешь.

– Ба, из-за одного раза! Мне понравилось, я же не жалуюсь, и Лонштейн, со своими цветами в пятнах и поэмой, это что-то невероятное. С каждым разом он мне кажется все более сложным и одновременно все более простым, ну, как Маркос, но в другом плане, хотя еще неизвестно, насколько в другом, интересно знать, было ли такое же различие между Лениным и Рембо. Конечно, разные профессии, главное, разные словари и цели, но в основе, в основе…

Она обозначала основу, указывая рукой вниз, на плиты тротуара. Я привлек ее к себе, погладил ее маленькие груди, почувствовал, что она вся какая-то зажатая, далекая, мне стало еще холодней, и я рассмеялся – в самом деле, сравнивать Маркоса с Лениным, уж не говоря о другом сопоставлении. Но Людмила все указывала на основу, опустив голову, точно пряча лицо от холодного ветра, и молчала, и вдруг она тоже засмеялась и рассказала мне про Мануэля, про пипку спящего Мануэля, какое чудо были эти два крохотных пальчика Мануэля, охвативших розовую пипку, не прижимая ее, но изумительно нежно придерживая. Такого в театре никогда не увидишь, такого явления благодати, такого потрясающего (но также нежного) впечатления от невинности, утраченной теми, кто смотрит на действительность по-взрослому, с другого берега, носясь со своими идиотскими грехами, желтыми в пятнах цветами, взятыми с трупов индусов.


* * *


Раздевшись догола, изнеможенные, сделав последний глоток остывшего мате, Патрисио и Сусана лежали рядом с Мануэлем, который сбросил простынку на пол и спал ничком, похрапывая. У него на затылке складочка, с восхищением сказал Патрисио. Уже две недели, как появилась, обиженно сказала Сусана, складочка, точно как были у тебя на том фото, которое мне дала твоя мама, когда приезжала в Париж. Старуха хотела меня уязвить, это ж надо, дарить тебе такое, а ну-ка, дай сюда, посмотрю, верно ли это. Дудки, сказала Сусана, я знаю, ты хочешь фото сжечь, сеньору не терпится уничтожить следы прошлого, эх ты, дурень ты этакий, фото я надежно спрятала вместе с моими любовными письмами, ты его никогда не найдешь, погаси свет, я уже без сил, такой день, такая ночь, такая жизнь, ах, ах. Комедиантка. Болван. Значит, любовные письма. Конечно, от балканского графа, того, что мне хотел подарить зеленый бриллиант, единственный в мире, а я не приняла, он наверняка был фальшивый или же упал в хорошо заваренный мате. Да не смейся так, разбудишь ребенка, нам пришлось дать ему ложку успокоительного, он весь прямо искрился, но теперь неизвестно, до каких пор он будет спать. Еще спасибо, что вы не подержали его у газового крана. Чудовище. Спокойной ночи, милашка. Тебе также, противный. А Фернандо симпатичный парень, правда? Да, только он еще не вполне встал на задние ноги. Да не смейся же, ты его разбудишь. Убери руку с моего рта, ммм. Спокойной ночи, мой цветочек. И тебе также, пых-пых, спичка. Завтра в одиннадцать надо быть у Гомеса, беднягу выгнали из ресторана, это можно было предвидеть. Не думаю, чтобы он огорчился, такую работу найти нетрудно, ведь метекам почти ничего не платят. Как тебе понравился Андрес в эту ночь? Гм. Не знаю, почему Маркос его так тщательно прощупывает. Сколько шипящих, болтушка. Спи, образина. Насчет фото мы еще с тобой потолкуем, напрасно ты думаешь, что я потерплю в доме подобную иконографию. Возможно, когда-нибудь, а пока я ее храню. У, ископаемое. Голый младенец на шкуре пумы, ах ты, осел. Это ты выпросила фото. Ладно уж, скелетина, а почему у этого чилийца такое странное произношение? Спроси у своего балканского графа, малышка. Это невозможно, его убили в финале партии в покер в пятнадцатой главе, автор Эрик Амблер. Ну тебя, с твоими кровавыми книжными любвями. Не предавайся ретроспективной ревности, моим единственным возлюбленным был парикмахер из Альмагро, а потом, в злосчастный день, появился ты. Все парикмахеры педики. В Альмагро и думать не моги. Я из Ла-Патерналь, че, мне незачем знать, что там творится за границей. Кому ты это рассказываешь. Спи, любовь моя. Сплю, и ты спи, и уже протянулся какой-то серый коридор, Сусана видела a fulltime [45] сон из своей жизни, рука Патрисио, лежавшая на ее бедрах, была тем розовым платьем, которое ей тесновато, и Мануэль остался один в доме, где полно собак и карликов, как она могла его там оставить, надо спешить, повторяющийся кошмар, но, пожалуй, спешить не стоило, я обхватил Людмилу за талию и почти бегом провел ее последние два квартала, еле живые от холода и желания лечь спать, мы прошли по улице Просессион на улицу Уэст, home sweet home [46], всего лишь пять этажей без лифта, и на третьем опять о Мануэле, какой милашка этот Мануэль, когда держит пипку пальчиками. Впопыхах готовя ей очень горячий чай с ромом и лимоном (афония, этот театральный бич, все что угодно, только не потерять голос), я в тысячный раз подумал, что, без сомнения, в конце концов, уже пора, что я был слишком эгоистичен, – принес ей чай в постель и, раздеваясь, все это ей выложил.

– Нет, не надо, лучше не надо, – сказала Людмила. – Я могу говорить о Мануэле совершенно спокойно, без всякого надрыва. Театр и материнство плохо совмещаются, вдобавок уже поздно.

– Нет, не поздно, Люд. До сих пор мы не хотели, я согласен, но я сам не знаю, ты так говоришь о Мануэле, и потом, черт возьми, всегда находится какой-то выход, только идеальным отцом я не буду, это точно.

– Поздно, – повторила Людмила, она пила чай, не глядя на меня. – Поздно уже, Андрес.

Я взял у нее чашку, лег, стараясь согреться, ноги Людмилы заскользили по моим ногам, теплые собачки – конечно, Франсина, Неодолимо. Но не только это, Людмила закрыла глаза и покорялась тому, что руки Андреса медленно ласкали ее, очерчивая в темноте ее тело, и в какой-то миг Андрес снова включил свет, они никогда не занимались любовью в темноте, им надо было видеть друг друга, насладиться всей полнотой бытия, отказаться от какого-либо из пяти чувств было бы плевком в лицо жизни, и дело не только во Франсине, хотя и в ней тоже, ведь если б они дали себе волю и сделали ребенка, ей было бы безразлично, будет ли отцом Андрес или кто-то другой, хотя кого-то другого не было, ей было бы безразлично, потому что Андрес уходит и приходит, Франсина или другая, было бы безразлично, ведь, по сути, он бы не был отцом этого ребенка, он только что сам сказал, что не будет идеальным отцом, в этом вопросе он не способен врать, он ей предлагал нечто такое, с чем она никогда не сможет вполне согласиться. Да не все ли равно теперь, лучше поскорее уснуть, но я не хотел, чтобы она уснула вот так, усталая и грустная, три действия каждый вечер и утренники по воскресеньям, и все же я не мог дать ей вот так погрузиться в забытье, пусть даже тут была Франсина, рыжий инкуб в ночи.

– Да, и из-за этого тоже, из-за твоей манеры жить и желания жить мною, – сказала Людмила. – И Франсина, в случае чего, не захочет иметь от тебя ребенка, она слишком умна, почти как я. Давай спать, Андрес, я совершенно без сил. Нет, пожалуйста, не надо, я чувствую себя вроде тех сигаретных пачек Гомеса. Ах да, я же обещала Сусане прийти и помочь изготовить еще одну партию.

– Ну что ж, придется соединить наши окурки, – сказал я, – тогда наша деятельность, вероятно, станет более захватывающей.

– Не говори глупостей, не надо смотреть на это свысока.

– Но это неизбежный вывод – предъявляешь к жизни огромные требования, доискиваешься до ее глубинного смысла, и обнаруживаешь, что мы идем прямехонько к куче горелых спичек, так ведь. Да, знаю, это фразы, но также – истина, ведь было бы так просто и так благоразумно, Людлюд, ничего тебе не говорить, никогда ни словом не обмолвиться ни о Франсине, ни о какой-либо другой женщине.

– Сказал, и ладно, дурачок, зачем опять возвращаться к этому. Не то чтобы я молитвенно сложила руки, восхищаясь твоей прямотой, ведь в основе тут нечистая совесть, которая любой ценой жаждет отмыться, но эту проблему, Андрес, мы уже обмусолили до тошноты, а все дело в том, что мне следовало иметь от тебя ребенка раньше, когда нас было только двое, и именно поэтому мы не желали быть тремя, не желали детского рева и грязной ваты по всему дому, тебе был необходим порядок, покой и твой Бодлер, а мне репетиции перед зеркалом «все ароматы Аравии не заглушили бы», и так далее. Союз двух Нарциссов, двух законченных эгоистов, подписавших пакт, дабы к тому же чувствовать себя менее эгоистами. И вместо пугающего нас писюна и сосуна является Франсина, свеженькое дитя университета и haute couture [47] со своим красненьким авто, и своим книжным магазином, и своей свободой. Я могу это понять, хотя ни она, ни я никогда не усвоим твоих Сцилл и Харибд, но ребенка я не хочу, уже не хочу. В тот день, когда мой метаболизм потребует этого слишком сильно – кажется, гак было этой ночью, – я лягу с первым, к кому меня потянет, или отправлюсь к Ксавьеру, чтобы он осеменил меня, как корову. Good night, sweet prince [48].

– А я, Люд. Почему ты меня терпишь, если не можешь усвоить мой стиль жизни? Вернее, мой стиль жаждать жизни, который на каждом повороте терпит аварию.

– Потому что я тебя очень люблю, – сказала Людмила, и, по коварству языка, словечко «очень» почти полностью лишало силы слово «люблю», но это была правда, она его очень любила, потому что он был добрый и веселый как котенок, и всегда увлечен неосуществимыми планами, и пластинками экспериментальной музыки, и метафизическими восторгами, и нежными маленькими заботами, он делал нарядными ее дни, как бы завешивал разноцветными занавесками окна времени, играл с нею и разрешал играть собой, уходил к Франсине и возвращался с полным собранием сочинений Роберто Арльта, к тому же время делало свое дело, установилась привычка, такая миленькая квартирка, уже не надо было ничему учиться, ни учить, было вдоволь здоровья и здорового смеха, прогулок под руку по Парижу, встреч с друзьями, был Маркос, сдержанный немногословный корд овец, который что-то часто стал захаживать, разговаривать, приводить Лонштейна, рассказывать об агитпропе, о вое, о спичечных коробках, да так, будто говорил только для нее, хотя Андрес полагал, что это прямо касается его, но почему же «будто», лицемерная полечка, она только что ощутила это, до сих пор ощущала как бы кожей небрежные кордовские интонации Маркоса, говорящего прежде всего для нее, для того, чтобы она поняла, что происходит, пусть это пока не столь существенно, но в конце-то концов будет Буча, полечка.

Я почувствовал, что она отдаляется, поворачивается ко мне спиной, good night, sweet prince, good night, little thing [49], я легонько погладил ее спину, попку и передал ее сну или бессоннице, и, как всегда после долгого разговора, я ее хотел, но знал, что в эту ночь я встречу только покорный механизм, нет, ни за что, go to sleep [50], sweet prince, они в самом деле свихнулись на этих спичках, только подумать, что в Биафре, но нет, че, так ты не уснешь, да еще Лонштейн со своими придорожными богами, что-то не клеится, братец, я же мог остаться дома и слушать «Prozession», зачем мне поддаваться на волну Маркоса, они сумасшедшие, убери волосы, Людлюд, они лезут мне в глаза, ох, извини, я спала, и мне что-то снилось, не извиняйся, глупенькая, мне нравятся твои волосы, спи, забудься, да, Андрес, да.


* * *


Теперь, например, кафе у Порт-де-Шамперре, Мануэль совсем ошалел от кусочков сахара и ложечек, гоп-гоп, лошадка / поехали в Вифлеем /, не трудись, этот ребенок не уснет даже от фильма Пазолини, и сквозь платаны на площади вечереющее небо, нежный ветерок, который уносит моего друга в край воспоминаний, к сумеркам в пампе, far away and long ago [51], но в то же время он внимательно наблюдает за тем, что происходит за столом, да почти ничего, вот только Мануэль, хотя так или иначе, думает мой друг, о чем-то они должны заговорить, не зря ведь Ролан и Маркос провели главную часть совещания, не пригласив Лонштейна (а кстати, и меня, и Людмилу, но Людмила не может, because [52] занавес поднимается, и с половины девятого идет славянская меланхолия), то есть в кафе у Порт-де-Шамперре, совсем не в их районе, они засели не для того, чтобы дружески посудачить о том, что творится в мире, сеньор, можете себе представить, донья, хотя покамест самое яркое, что мог отметить мой друг, это погремушка, которой Сусана судорожно трясет, дабы отвлечь Мануэля от снующих вокруг столика выутюженных брюк. И так проходит с полчаса, пока из автобуса № 92 не выходит Гомес и, фактически не здороваясь, подает Маркосу две телеграммы, которые тот прочитывает и без комментариев передает Сусане (над этой девушкой они иногда подшучивают), чтобы она их перевела для Люсьена Вернея, Моники и Ролана, этих закоснелых французов, которым лень сделать малейшее усилие, чтобы изучать языки, хотя так легко понять «ПАПОЧКЕ ЛУЧШЕ ТОЧКА ЦЕЛУЮ КОКА» (это из Буэнос-Айреса) и «A BANANA DO BRAZIL NAG) ТЕМ ЗAROCO» [53], посланную из Лондона, тексты исключительно идиотского содержания для непосвященных, однако же их элементы складываются в тот смысл, что некий Оскар Лемос прилетает в Орли и везет с собой некие вещи, не слишком напоминающие молочные списки, чем отчасти объясняется то, что не пригласили Лонштейна (и меня) явиться раньше в кафе у Порт-де-Шамперре, ибо еще неизвестно, насколько Лонштейн, хотя Маркос говорит «да», но он не спешит и до самого конца предоставит Лонштейну требовать меню или благодарить официанта, в таких случаях обычно можно повременить, но придет момент, когда надо определиться, как может произойти с Людмилой (или со мной, но тут мы еще посмотрим), вот по этим-то причинам у моего друга создается впечатление, что кафе у Порт-де-Шамперре – вроде двускатной крыши с острым коньком, и теперь что-то произойдет, – хотя с виду все идет нормально и Мануэль путешествует от стула к стулу, к ужасу Ролана и Люсьена Вернея, которые уже давно предвидят смачный плевок на незапятнанный лацкан, уж не говоря о лужице, растекшейся без предупреждения, вопреки гарантиям розовых резиновых трусиков.



Что касается лондонской телеграммы, то, конечно, это Эредиа, который почему-то возвращается из города, где, судя по предыдущим письмам и открыткам, он жил великолепно, и посему мой друг вполне самостоятельно делает вывод, что личинка Бучи, видимо, на грани превращения в мотылька, хотя ожидать большой последовательности от этого веселокрылого существа не приходится, достаточно посмотреть, что творится за этим столом (мысленный чертеж моего друга), но прояснить удается очень мало, разве лишь то, что эксперты ЮНЕСКО называют «групповым напряжением», а именно тот факт, что Люсьен Верней явно нервничает, ведь за этим столом для французов время течет гораздо ощутимей, чем для латиноамериканцев, – к счастью для кого, спрашивает себя мой друг, – а дело в том, что у наших никак не прекратится веселье из-за «ЦЕЛУЮ КОКА», и тогда Люсьен Верней смотрит на Ролана, который смотрит на Монику – краткая пассовка национальной солидарности, – хотя моего друга еще больше веселит мысль, что Моника, которая уже полгода живет с Гомесом и даже помогает ему клеить марки в альбомы, включилась в неспешное панамское течение времени, напрасно разрезанное пополам Фердинаном Лессепсом, каковой не случайно был французом, и Моника тоже не спешит, уж не говоря о том, что никто не сравнится с Патрисио в предложениях выпить еще по чашечке кофе, а это все равно что переводить часы назад. Даже в этом видна их слаборазвитость, бесится Люсьен Верней как раз в тот момент, когда Маркос небрежно роняет первую фразу, которую все выслушивают с совсем другим видом, вот это да, это уже Буча, думает мой друг, теперь игра идет всерьез, приходят телеграммы, ergo [54], каша заваривается круче, решаются логические задачи вроде: Оскар прилетает в четверг в тринадцать часов, надо приготовить партию из Венсенна, Эредиа приземляется сегодня вечером в Ле-Бурже, уберите от меня этого мальчишку, он лягается так, что проткнет мне живот. Это он от любви, объясняет Сусана. Во-первых, муравьи, наверно, уже знают, говорит Маркос, так что atenti al piato [55], с Венсенном не должно быть ни малейшей промашки. Бабочбуча, думает мой друг, стремится вылететь без излишних метаний, и он ощущает нечто похожее на жалость, на смутное щемящее чувство в устье желудка, значит, Буча, это она, теперь муравьи полезут со всех сторон со своими жвалами, со своими долларами; возможно, я в последний раз вижу их всех вместе за столом в кафе, вижу, как они передают Мануэля с рук на руки поверх чашек и блюдец. Мир тесен, говорит ролан, обращаясь к Патрисио, он оторвал кусок «Геральд трибюн» и передал ему, здесь тоже у муравьев будет работенка. Никто не просит Сусану перевести, заметка на английском, а французы, разумеется, люди культурные, тем паче латиноамериканцы, английский – это язык будущего, и, хочешь не хочешь, родители тебя заставляют его учить, надо же, сынок, думать о будущем, о стипендии и прочее.


BRAZILIAN LEFTISTS KILL GUARD, KIDNAP BONN AMBASSADOR [56]



* * *


По временам мой друг совершает ошибку: вместо того, чтобы протоколировать – такую миссию он себе отвел и, по-видимому, неплохо ее выполняет, – он устраивается за столиком в кафе или в гостиной с мате и рюмкой водки и не только протоколирует, но анализирует – о, несчастный! – судит и оценивает – о, противный! – нарушая труднодостижимое равновесие, которое до сих пор он поддерживал в деле компиляции и накопления карточек – кесарю кесарево – и прочих таблиц и перечней, – вот и теперь, когда Гомес уже минут десять протестует против буржуазной музыки, включая экспериментальную, электронную и конкретную, панамаупорно отстаивая искусство с участием масс, пение хором и прочие способы пересадки канарейки в аорту народа. Не то чтобы Гомес был глуп и мечтал о Шостаковиче или Курте Вайле, но трудность той музыки, которую, например, Андрес пытается заставить его слушать, кажется ему доказательством, что капитализм lato sensu [57] и здесь старается, и до последнего издыхания будет стараться автоматически создавать элиту во всех областях, включая эстетику. И именно в этот момент моему другу вздумалось заметить (вместо того, чтобы точно записывать, что сказано Гомесом и остальными, тусующимися в бистро мадам Северин), что некий Терри Рай-пи янки, на первый взгляд, идеальное воплощение всего того, что Гомес клянет с яростными спиралевидными жестами, является автором одного сочинения (и многих других), в коем контакт с публикой («народом» Гомеса) самый быстрый, простой и эффективный, какой только приходил на ум кому-либо, начиная с Перотена или Жиля Беншуа. Grosso modo [58] (о деталях моему другу не хочется расспрашивать Андреса, который сразу же превращается в энциклопедию), идея Райли состоит в том, что кто-то начинает бесконечно повторять две-три ноты на фортепиано, и постепенно, один за другим, вступает каждый, кто способен бренчать на каком-либо инструменте согласно партитуре, доступной даже сурку. Когда исполнителю надоедает играть свои две или три ноты, он переходит к двум-трем следующим, также весьма немудреным, а тут кто-то другой или другие в свою очередь вступают с первым рядом нот; так каждый исполнитель, по своему умению и разумению, проигрывает секвенцию из тридцати или сорока мелодических элементов, но поскольку каждый вступал, когда хотел, и менял тему, когда ему вздумается, то минут через десять после начала музыкального исполнения в него включается масса музыкантов, играющих каждый на свой страх и риск, а минут через сорок или вроде того уже не остается ни одного, все они завершают последний ряд нот и в конце концов умолкают; финал – это всегда самое приятное, ибо совершенно невозможно предвидеть, чем завершится исполнение, проиграет последние ноты скрипка, или барабан, или гитара, а фортепиано упорно долбит свое с педалью вместо коагулянта. Ну и ну, говорит Гомес, но ведь это получится жуткая дребедень, хорошенький винегрет ты мне тут предлагаешь, парень. Да уж, признает мой друг, но во всяком случае ты можешь собрать десятка три парней, объяснить им технику, и они в течение часа разведут такую музыку, что чертям тошно станет, а коли захочешь расширить круг, пригласи всех жителей Боки или Риверы устроить «Терри Райли» в воскресный вечерок, раздай им индейские флейты, всякие нетрудные, дешевые волынки; читать ноты умеют почти все, уж не говоря о том, что имеются цифровая и буквенная системы и прочие упрощения. Это полный идиотизм, говорит Гомес. Возможно, что идиотизм, говорит мой друг, но, с твоей революционной точки зрения, это музыка, которая более всякой другой приближена к народу, раз он может ее исполнять, тут есть и сопричастность, и веселье, и всеобщая раскованность, долой оркестр и публику, теперь они тождественны, и, говорят, на концертах Райли молодежь веселится как сумасшедшая. Но это же не искусство, говорит Гомес. Не знаю, говорит мой друг, во всяком случае, это народ, и, как превосходно сказал Мао, одним словом, увидишь.



Помоги Ридли!
Мы вкладываем душу в Ридли. Спасибо, что вы с нами! Расскажите о нас друзьям, чтобы они могли присоединиться к нашей дружной семье книголюбов.
Зарегистрируйтесь, и вы сможете:
Получать персональные рекомендации книг
Создать собственную виртуальную библиотеку
Следить за тем, что читают Ваши друзья
Данное действие доступно только для зарегистрированных пользователей Регистрация Войти на сайт