Книга Обретенное время онлайн



Марсель Пруст
Обретенное время

Я не рассказывал бы, впрочем, о своей жизни возле Комбре, ведь в то время Комбре я вспоминал крайне редко, – если бы именно там, пусть и с неокончательной полнотой, не нашел подтверждения мыслей, впервые посетивших меня на стороне Германтов, а также других, пришедших на стороне Мезеглиза[1]. Я возобновил ежедневные послеполуденные прогулки, как раньше на стороне Мезеглиза, – правда, в обратном направлении. В Тансонвиле ужинали в тот час, когда в Комбре, в те времена, все давно уже спали. Из-за жары, и потому что во второй половине дня Жильберта рисовала в дворцовой часовне, мы выходили только часа за два до ужина. Раньше мне доставляло удовольствие разглядывать на пути домой пурпурные небеса, окаймляющие кальварий, купаться в Вивоне, теперь радовала и сама прогулка в наступающей ночи, когда в деревне уже никого не встретишь, лишь голубоватый, неправильный и подвижный треугольник возвращающегося стада овечек. С одной стороны догорал закат, с другой – светила луна, и вскоре все было залито ею. Иногда Жильберта отпускала меня пройтись в одиночку, и я устремлялся вперед, отбрасывая тень, как лодка, рассекающая волшебные пространства; но обычно она меня сопровождала. Мы довольно часто проходили местами моих детских прогулок, однако я чувствовал, и намного сильнее, чем когда-то на стороне Германтов, что наверное никогда не смогу писать; я ощущал, что воображение и чувствительность во мне притупились, потому что в Комбре ничто меня уже не интересовало. Мне было грустно, что былое не оживает во мне. С края бечевой полоски Вивона казалась мне узкой и безобразной. Не то чтобы между воспоминаниями и тем, что я видел теперь, было много отличий в деталях. Но поскольку я жил вдалеке от этих мест, которые довелось посетить снова уже в совершенно иной жизни, между нами не было соприкосновения, из которого рождается, еще до того, как успеешь заметить это, мгновенная, восхитительная и всеобъемлющая вспышка воспоминания. Я грустил, ее природа не была мне ясна, мне казалось, что моя способность к чувству и воображению настолько ослабла, что я уже никогда не испытаю радости этих прогулок. Жильберта еще хуже во мне разбиралась, и только усиливала тоску. «Неужели вы ничего не чувствуете, – говорила она, – когда глядите на эту тропку, по которой вы уже когда-то карабкались?». Но и сама Жильберта изменилась так сильно, что не казалась мне больше прекрасной, да теперь она и не была такою. На прогулках мы то поднимались на холмы, то спускались по склонам; я видел, как все изменилось. Я с удовольствием болтал с Жильбертой. Однако не обходилось без затруднений. Многие люди состоят из нескольких несовместимых слоев – характера отца, характера матери; поначалу мы натыкаемся на один, затем на другой. Но на следующий день порядок их слоения опрокинут. И в конечном счете неясно, который перевесит и определит расположение частей. Жильберта была похожа на государства, с которыми не вступают в союз, потому что там слишком часто меняют правительство. Однако это в корне неверно. Память самого последовательного существа тождественна, и она не позволит изменить обязательствам, о которых мы помним, даже если мы и не подписывались под ними. Что до ума Жильберты, то хотя он и обнаруживал некоторые нелепицы, унаследованные от матери, он был весьма не слаб. Но, помнится, и это не относилось к собственно качествам ее ума, во время этих разговоров на наших прогулках она несколько раз сильно меня удивила. Впервые, когда сказала мне: «Если бы вы не проголодались, и не будь уже так поздно, мы сейчас свернули бы налево, потом взяли вправо, и менее чем через четверть часа оказались бы у Германтов». С тем же успехом можно было сказать: «Поверните налево, затем возьмите вправо, и вы прикоснетесь к чему-то неосязаемому, недостижимому, о чем на земле знали только одно: где оно, в какой оно (я и сам-то думал, что смогу узнать об этом только у Германтов, – и, в какой-то мере, я не ошибся) „стороне"“. Еще меня удивили „истоки Вивоны“, представлявшиеся мне чем-то из того же неземного ряда, что и Врата Ада, и оказавшиеся всего-навсего квадратной лужей с прачечными мостками, бурлящей пузырями. И в третий раз, когда меня потрясли слова Жильберты: „Хотите, мы можем вернуться как-нибудь к Германтам через Мезеглиз, это самый красивый путь“, – все мои детские представления перевернулись, я понял, что две эти стороны не были так несводимы, как я думал. Но больше всего меня удручало, сколь мало в этот приезд я вспоминал прежние годы – мне не очень-то хотелось заново осмотреть Комбре, а Вивона казалась мне узкой и безобразной. Но однажды Жильберта подтвердила мысли, уже посещавшие меня на стороне Мезеглиза, это случилось на одной из тех ночных прогулок перед ужином – но она ужинала так поздно! Погружаясь в таинство прекрасной глубокой лощины, устланной лунным светом, мы остановились на мгновение, будто насекомые, что вот-вот заползут в сердцевину голубоватой цветочной чашечки. Вероятно, в качестве обходительной хозяйки, которая сожалеет о скором отъезде друга и хотела бы произвести благоприятное впечатление своим гостеприимством, – тем более, что эти места, как ей показалось, пришлись вам по душе, – Жильберта со светской изобретательностью извлекала выгоду и из молчания, и простодушия, и сдержанности в изъявлении чувств, чтобы дать почувствовать, что вы в ее жизни занимаете исключительное место. Меня переполняла нежность чудного воздуха и свежего ветерка, и я неожиданно излил это чувство Жильберте: „Вы недавно упомянули тропку на горе. Как я любил вас тогда!“ – Она ответила: „И почему вы мне не сказали? Я о том и не подозревала. Я вас любила, я как-то чуть не кинулась вам в объятья“. – „Это когда же?“ – «Первый раз в Тансонвиле, вы гуляли с родителями, а я вышла навстречу; я никогда не видела такого хорошенького мальчика. Я частенько, – продолжила она стыдливо и задумчиво, – ходила с друзьями на развалины руссенвильского замка. Вы скажете, что я была дурно воспитана, потому что там внутри, в темноте, играли друг с другом самые разные девочки и мальчики. Там служка комбрейской церкви, Теодор[2] (надо отдать ему должное, он был миленький – ей-богу, он был очень хорош!.. теперь, правда, подурнел и работает аптекарем в Мезеглизе), развлекался с соседскими крестьяночками. Меня отпускали гулять одну, и как только я могла улизнуть, я сразу же бежала туда. О, как я хотела, чтоб вы туда пришли; я прекрасно помню, что у меня была только минута, чтобы намекнуть вам, чего я хочу, – хотя я и рисковала, что меня заметят наши родители; я показала вам это, и так неприлично, что мне стыдно до сих пор. Но вы зло на меня посмотрели, и я поняла, что вы не хотите».

Я тотчас подумал, что на самом деле и Жильберта и Альбертина были такими, какими выдали себя взглядом в первое мгновение, – одна перед изгородью боярышника, вторая на пляже. И это я неловкостью все испортил, поскольку понял их слишком поздно, когда уже внушил, болтая с ними, боязнь показаться такими же разбитными, как в первую минуту. Моя невстреча с ними была еще поразительней, – хотя, по правде говоря, мой провал был не столь абсурден, – и объяснялась теми же причинами, из-за которых Сен-Лу разминулся с Рашелью.

«И второй раз, – продолжала Жильберта, – много лет спустя, когда мы столкнулись в дверях вашего дома, перед встречей у тетки Орианы; я не узнала вас сразу, или, вернее, узнала вас, не узнав, потому что мне хотелось того же, что в Тансонвиле». – «В промежутке, однако, были Елисейские поля». – «Да, но тогда вы слишком сильно меня любили, и меня все это несколько тяготило».

Я не спросил ее, кто шел с ней тогда по Елисейским полям, – в тот день, когда я захотел снова ее увидеть, когда это было еще возможно, когда я собирался помириться с нею, в тот день, что, быть может, изменил бы всю мою жизнь, – если бы я не встретил те две тени, двигающиеся бок о бок в сумерках. Спроси я ее, и она, наверное, сказала бы правду, как сказала бы правду Альбертина, если бы воскресла. Но когда, спустя годы, мы встречаем женщин, которых мы уже не любим, между нами стоит смерть, будто их больше нет в живых, – ибо со смертью любви умирают и те, кем тогда были они, и те, кем тогда были мы. А может быть, она не вспомнила, или солгала бы. В любом случае, меня это больше не интересовало, потому что мое сердце изменилось еще сильней, чем лицо Жильберты. Теперь она не особо нравилась мне, но главное заключалось в том, что я уже не был несчастлив, я не смог бы вообразить, вспомни я об этом снова, что это я так страдал, встретив ее, семенящую бок о бок с юношей, что это я твердил себе: «Это конец, я больше никогда не захочу ее видеть». От того состояния, от мучений того далекого года, ничего не осталось. Потому что в этом мире, где все изнашивается, погибает, кое-что распадается и уничтожает себя еще сильней, оставляя еще меньше следов, чем Красота – это Горе.

Но если меня и не удивило, что я тогда так и не спросил Жильберту, с кем это она шла по Елисейским полям, ибо мне уже достаточно известно примеров этой нелюбознательности, которой нас учит Время, то все-таки я был несколько озадачен, что не рассказал ей, что в тот день, перед встречей, я продал старый китайский фарфор, чтобы купить ей цветы. (Я спросил ее. Это была Леа, одетая мужчиной. Жильберта знала, что та была знакома с Альбертиной, но не могла рассказать больше. Так некоторые люди снова и снова встречаются в нашей жизни, предвещая радость или страдание.) А в те печальные времена эта мысль, что когда-нибудь я без опаски смогу рассказать ей о своем трогательном намерении, была моим единственным утешением. Примерно год спустя, если мне казалось, что чей-то экипаж вот-вот разобьет мой, у меня было одно желание – сохранить жизнь, чтобы обо всем этом рассказать Жильберте. Я утешал себя, повторяя: «Нам некуда торопиться, впереди вся жизнь». И поэтому я не хотел расстаться с жизнью. Теперь я не находил эту историю подходящей и увлекательной темой для разговора, она казалась мне почти смешной. «Впрочем, – рассказывала Жильберта, – в тот день, когда мы столкнулись у вашего дома, вы были прямо таким же, как в Комбре – вы совершенно не изменились!» Я попытался воскресить Жильберту в памяти. Я мог нарисовать четырехугольник солнечного света над боярышником, лопатку, которую девочка держит в руке, ее долгий взгляд, обращенный ко мне. Только из-за грубого жеста, которым он сопровождался, мне показалось, что он выражает презрение, – желаемое мною, думал я, девочкам неведомо, они это проделывают только в моих мечтах, в одинокие томительные часы. Еще больших трудов мне стоило бы поверить, что одна из них, так легко и безотлагательно, осмелится продемонстрировать что-то такое прямо на глазах у моего дедушки.

Я не спросил ее, с кем она шла по Елисейским полям в тот вечер, когда я продал китайский фарфор. Мне стало совершенно безразлично, какая реальность таилась за видимой оболочкой. И все-таки, сколько дней и ночей я страдал, спрашивая себя, кто это был, и разве не должен я был с еще, быть может, большим упорством, чем в те комбрейские вечера, чтобы не вернуться прощаться с мамой, унимать биение моего сердца! Говорят, – и этим объясняется прогрессирующее ослабление нервных болезней, – наша нервная система дряхлеет. Но это не приложимо к нашему постоянному «я», сохраняющемуся на протяжении всей нашей жизни, лишь к цепи сменяющихся «я», которые, собственно, и составляют первое по частям.

И теперь, когда прошло много лет, мне приходилось заново лепить образ, так хорошо мне запомнившийся; в какой-то мере, это действие дарило мне счастье, оно показывало, что неодолимая пропасть, разделявшая, как я думал, меня и девочек с золотистыми волосами, в той же степени принадлежит воображению, как пропасти Паскаля, – в этом была какая-то поэзия, ибо операцию надлежало совершить в далеком прошлом. Я испытывал рывок желания и сожаления, вспоминая о подземельях Руссенвиля. Однако мысль о том, что радость, к которой тогда устремлялись все мои помыслы и которую ничто не могло предоставить мне, существовавшая только в душе, и которая, как оказалось, была так близка от меня – в Руссенвиле, частенько упоминавшемся за разговорами, что виднелся из окна пахнущего ирисами кабинета, – эта мысль переполняла меня счастьем. И я ничего не узнал! Жильберта подвела итог всем моим мыслям, когда я мечтал на прогулках, не осмеливаясь вернуться, жаждуя увидеть, как разверзаются, оживают деревья. И то, чего я так лихорадочно хотел тогда, она едва – если б я только смог понять это – не дала вкусить мне в самом отрочестве. В те времена Жильберта в большей степени принадлежала стороне Мезеглиза, чем мне казалось. И в тот самый день, когда я столкнулся с ней в дверях, хотя она и не была мадемуазелью д'Орженвиль, подружкой Робера по домам свиданий (как забавно, что именно у ее будущего мужа я просил разъяснений!) – я не особо ошибся в смысле ее взгляда и в том, какого она была пошиба, как она теперь мне созналась. «Все это было довольно давно, – сказала она мне, – и с того дня, как я обручилась с Робером, я больше ни о ком не думала. И, знаете ли, это не те детские шалости, за которые я теперь виню себя больше всего…"[3].

Целый день в этой несколько захолустной тансонвильской усадьбе, казалось, более всего подходившей для послеполуденного отдыха между прогулками, либо во время ливня, – в одном из тех дворцов, где комнаты смахивают на беседки, и садовые розы на обивках в одной, лесные птицы в другой обступают вас, как друзья, обособляют, – это была старая обивка, на которой каждая роза довольно отделена от прочих, чтобы, если бы она ожила, мы могли сорвать ее, а птиц рассадить по клеткам и приручить, обивка, мало чем напоминающая великолепное убранство современных покоев (и на серебристом фоне не росли нормандские яблони в японском стиле, которые вплетаются в наши сновидения), – целый день я просидел в комнате с видом на роскошную парковую зелень, сирень у входа, зеленую листву больших деревьев на берегу реки, искрящейся в солнце, на лес Мезеглиза. Я испытывал удовольствие, стоило только подумать: «Как занятно, когда столько зелени за окном», – пока в обширном зеленеющем полотне я не различил окрашенную в совершенно другой, ведь она была дальше, в голубой сумрак, – колокольню церкви в Комбре. Не контуры этой колокольни – колокольню саму; ее на глазах заволокли пространства и времена, и посреди светящейся зелени и совсем другого тона, столь сумрачного, что она казалась едва прочерченной, она вписалась в квадратик моего окна. И только я выходил из комнаты в кривой коридор, как обивка маленькой гостиной, что была-то лишь неприхотливым муслином, представала ярко-красной полосой, – алеющей, и тотчас вспыхивающей, если на нее падал солнечный лучик.

На этих прогулках Жильберта рассказала мне, что Робер ее бросил, но якобы из-за других женщин. И правда, они загромоздили его жизнь, и, как в дружбе с теми, кто предпочитает женщин, в этом было что-то от беззащитной обороны, пространства, потерянного даром – так в некоторых домах скапливается мебель, которая уже ничему не служит.

Несколько раз за время моего пребывания в Тансонвиле он заезжал туда. Он очень изменился. Он не отяжелел от жизни, не замедлился, как де Шарлю; напротив, преобразования пошли в противоположную сторону, в нем появилась какая-то кавалерийская непринужденность, хотя он и вышел в отставку незадолго до женитьбы, – так раскован он никогда не был. По мере дряхления барона, Робер (конечно, он был намного моложе, но чувствовалось, что с годами он все сильнее стремится к этому идеалу), подобно некоторым женщинам, приносящим в жертву талии решительно всю свою внешность и с наступлением определенного возраста не покидающим более Мариенбада (полагая, что если уж и нельзя сохранить сразу несколько свидетельств былой свежести, они законсервируют осанку, а та будет олицетворять собой все остальное), становился все стройнее, все резвее, – словно обратным действием того же порока. У этой стремительности, впрочем, были некоторые психологические основания: страх, что его увидят, желание скрыть эту боязнь, лихорадочность, вызванная недовольством собой и тоской. Он был завсегдатаем дурных мест определенного рода, и туда, так как он предпочитал, чтобы его посещения остались незамеченными, он врывался, чтобы уберечься от недоброжелательных взоров гипотетических прохожих, как ходят в атаку. Этот шквальный аллюр вошел у него в привычку. Быть может, он обозначал притворное бесстрашие человека, который хотел бы показать, что бояться ему нечего, но не оставлял себе времени на размышление. Для законченности картины необходимо учитывать также желание, старея, казаться молодым и нетерпеливость всех людей такого сорта – слишком умных для праздности, в которой их способности не проявляют себя сполна, и потому всегда томящихся и пресыщенных. Наверное, эта праздность может выразиться и апатией. Но с тех пор, как физические упражнения стали пользоваться всеобщей любовью, праздность приняла спортивную форму даже вне часов, отведенных спорту, и выражается уже не равнодушием, но лихорадочной живостью, не оставляющей на тоску ни времени, ни места.

Моя память, память непроизвольная сама по себе[4], потеряла любовь к Альбертине. Но, быть может, я сохранил непроизвольную память конечностей, бесцветную и бесплодную имитацию другой, хотя и живущую дольше – так некоторые неразумные твари и растения живут дольше человека. Ноги и руки переполнены оцепеневшими воспоминаниями.

Как-то раз, довольно рано простившись с Жильбертой, я проснулся посреди ночи в своей тансонвильской комнате и в полусне позвал: «Альбертина». Не то чтобы я думал о ней, не то чтобы она мне приснилась, и я не перепутал ее с Жильбертой: это было именно смутное воспоминание, распустившееся в моей руке, ищущей за спиной колокольчик, словно я спал у себя, в моей парижской комнате. И, не находя его, я позвал: «Альбертина», – думая, что покойная подруга спит рядом, как частенько бывало вечерами, что мы заснули вместе, рассчитывая по пробуждении, что Франсуазе понадобится какое-то время, чтобы дойти до комнаты, и Альбертина может без опаски позвонить в колокольчик, который я никак не мог найти.

Робер заметно черствел, и теперь почти не проявлял в общении с друзьями, со мной в частности, каких-либо чувств. Зато на Жильберте он вымещал чувственность аффектированную и отталкивающе комичную. Не то чтобы она на самом деле была ему безразлична. Нет, Робер любил ее. Но он постоянно ей лгал; двойственная его натура, если не сама причина этой лжи, постоянно вылезала наружу, и тогда ему казалось, что можно выкрутиться, до смешного преувеличивая свою подлинную грусть, которую он испытывал, причиняя страдания Жильберте. Робер только приехал в Тансонвиль и уже уезжал следующим утром, у него было дело, по его словам, с одним здешним господином, который ждет его на месте, – но последний, повстречавшись вечером с четою в окрестностях Комбре, невольно опровергал выдумку Робера, о которой тот не потрудился ему сообщить, рассказывал, что приехал отдохнуть в деревню на месяц, и не собирается возвращаться в Париж раньше этого срока. Робер краснел, заметив чуткую и печальную улыбку Жильберты, нагрубив, отделывался от недотепы, и, оставив ее, бежал домой, передавал ей отчаянную записку, где говорилось, что он солгал, чтобы не огорчить ее, чтобы из-за его отъезда – по некоторой причине, о которой он не может ей рассказать, – она не подумала, что он ее разлюбил (все это, хотя и было им описано как ложь, в действительности было правдой), затем посылал спросить, можно ли зайти к ней, и там отчасти в настоящей тоске, отчасти устав от этакой жизни, отчасти – от все более и более дерзкого притворства, рыдал, покрываясь холодным потом, говорил о своей близкой кончине, иногда даже падал на паркет, будто чувствовал себя очень плохо. Жильберта не понимала, насколько ему можно верить, ей казалось, что он врет постоянно, но думала также, что он ее все-таки любит, и ее беспокоили эти предчувствия грядущей гибели; сдавалось ей, у него какой-то недуг, о котором она ничего не знает, и потому, чтобы не расстроить его, она не требовала отказаться от этих поездок. И я тем меньше понимал, почему Мореля, как домашнее дитя, принимали вместе с Берготом везде, где была чета Сен-Лу – в Париже, Тансонвиле. Морель подражал Берготу превосходно. По прошествии некоторого времени уже не было нужды просить его «поподражать еще». Подобно тем истерикам, которых вовсе не обязательно подвергать гипнозу, чтобы они перевоплотились в того или иного человека, он неожиданно стал <...>[5]

Франсуаза знала обо всем, что де Шарлю сделал для Жюпьена, что Робер де Сен-Лу сделал для Мореля, и она не выводила из этого каких-либо заключений о той характерной особенности, что снова и снова проявлялась в коленах Германтов – ведь и Легранден немало помог Теодору, – и, в конце концов, женщина столь моральная и так сильно укоренившаяся в своих предрассудках, она решила, что это своего рода повсеместный обычай, и потому отказать ему в уважении невозможно. Она по-прежнему отзывалась о каком-нибудь молодом человеке – вроде Мореля или Теодора: «Он встретил господина, который сильно им заинтересовался и очень помог». И так как в этих случаях покровители – это те, кто любит, страдает и прощает все, Франсуаза без колебаний отводила им лучшую роль в отношениях между ними и «малышами», которых они развращали, приписывая первым «большое сердце». Она безоговорочно осуждала Теодора, вдоволь попортившего кровь Леграндену и, казалось, почти не сомневалась в природе их отношений: «Тут парень сообразил, что пора бы и ему внести свою лепту и так говорит: „Возьмите меня с собой, я буду вас так любить, я так вам угожу“, – и само понятно, у мсье такое сердце, что, конечно, Теодор может и не сомневаться, что получит намного больше, чем он сам того стоит, потому что ведь голова-то у него бедовая, – но зато мсье-то такой хороший! Я так и говорю Жанетте (невесте Теодора): «Малышка, если что стрясется, бегите сразу к нему. Он лучше на полу спать ляжет, а вас положит на своей кровати. Он слишком любит малыша (Теодора), чтобы прогнать. Конечно, он не покинет его никогда"». (Из вежливости я спросил у сестры Теодора о его фамилии, – сам он жил теперь на юге. «Так это он написал письмо о моей статье в Фигаро!» – воскликнул я, узнав, что его фамилия Санилон[6].)

И по этой причине Сен-Лу внушал ей большее уважение, нежели Морель; она считала, что несмотря на все треволнения, которые довелось ему пережить из-за «малыша» (Мореля), маркиз всегда придет к нему на помощь, потому что у него «сердце золотое», – либо же с самим Сен-Лу должны произойти какие-то грандиозные перемены.

Он просил меня задержаться в Тансонвиле, оборонив на ходу, хотя теперь явно не старался сказать мне что-то приятное, что своим приездом я очень обрадовал его жену – по ее словам, в тот вечер она была вне себя от счастья; в тот вечер, когда она была так грустна, что, явившись нежданно, я чудом спас ее от отчаяния, «а может быть и худшего», – добавил Робер. Он просил меня внушить ей, что он ее любит, тогда как женщину, любимую им помимо того, он любит меньше, и скоро вообще с ней разорвет. «И все-таки, – добавил он с таким самодовольством и нуждой излить душу, что на мгновение мне почудилось, будто имя Чарли[7], против воли Робера, вот-вот «выпадет», как номер в лотерее, – мне есть чем гордиться. Женщина, которую я принесу в жертву Жильберте, доказала мне исключительную преданность и никогда не уделяла внимания другим мужчинам, – она даже не верила, что способна в кого-нибудь влюбиться. Я первый. Я знал, что она отказывает всем подряд, и едва поверил, когда получил ее прелестное письмо, в котором она писала, что только я составлю ее счастье. Да, все это просто пьянит… хотя, чего уж скрывать, слезы несчастной Жильберточки разрывают мое сердце. Ты не находишь, что в ней что-то есть от Рашели?» Меня и правда поражало неопределенное сходство между ними, которое, по крайней мере теперь, можно было заметить. Может быть, эта похожесть объяснялась какими-то общими чертами (обусловленными, в частности, еврейскими корнями той и другой, хотя они слабо проявились в Жильберте), из-за чего Робер, когда его семья хотела, чтобы он женился, из вариантов материально равноценных выбрал Жильберту. Схожесть проистекала оттого также, что Жильберта, заполучив фотографии Рашели, даже имени которой она не знала, старалась подражать некоторым привычкам актрисы, чтобы понравиться Роберу – так, в частности, постоянным красным бантам в волосах, черной бархотке на руке, и еще она выкрасила волосы, чтобы казаться брюнеткой. Чувствуя, что огорчения портят лицо, она решила исправить и это. Подчас она не знала меры. Однажды вечером в Тансонвиль, на сутки, должен был приехать Робер, и в облике Жильберты, вышедшей к столу, что-то крайне меня поразило, – я заметил, что она очень сильно отличается не только от той Жильберты, какой она была раньше, но и от себя сегодняшней, – и застыл, изумленный, словно предо мной сидела актриса, разновидность Феодоры[8]. Вопреки своей воле, из любопытства узнать, что же она изменила, я слишком пристально ее разглядывал. Впрочем, этот интерес вскоре был удовлетворен: несмотря на предпринятые меры предосторожности, ей пришлось высморкаться. На платке осталась богатая гамма – Жильберта, если судить по этой палитре, была изрядно накрашена. Вот отчего заливался кровью ее рот, вот почему она веселилась, думая, что это ее красит, в тот час, когда к Тансонвилю подходил поезд и Жильберта не знала, действительно ли приедет ее муж, или же она получит одну из тех телеграмм, эталон коих, не без остроумия, был определен еще герцогом де Германтом: «ПРИЕХАТЬ НЕВОЗМОЖНО ПРЕСЕКАЮ ЛОЖЬ», – вот отчего бледнели ее щеки, покрытые фиолетовой испариной грима, чернели ввалившиеся глаза.

«Видишь ли, – сказал он нарочито мягко, тоном, так ярко контрастировавшим с его мягкостью прежней, спонтанной, голосом алкоголика с модуляциями актера, – для счастья Жильберты я готов на все. Я стольким ей обязан. Ты не представляешь». Сильнее всего отталкивало его самолюбие – любовь Жильберты льстила ему, а о своей любви к Чарли он говорить не осмеливался и изыскивал в чувстве, которое скрипач якобы питал к нему, какие-то детали, несколько преувеличенные, а то и выдуманные целиком, – как было известно и самому Сен-Лу, у которого Чарли, что ни день, просил больше денег. Поэтому-то, оставив на меня Жильберту, он возвращался в Париж. Как-то раз (забегу немного вперед, потому что я еще в Тансонвиле) мне довелось увидеть его со стороны, и его речь, вопреки всему обворожительная и живая, напомнила мне былое; меня поразило, как сильно он изменился. Он все больше напоминал свою мать, унаследовав от нее высокомерную изысканность обхождения; прекрасное воспитание выпестовало это свойство и оно будто застыло; он словно бы инспектировал место, в котором оказался, своим пронзительным взглядом – присущим и другим Германтам, но у него это проявилось неосознанно, инстинктивно и по привычке; стоило замереть, и окраска, что отличала его от других Германтов, словно окаменевший луч золотого дня, придавала ему странное оперение, превращая в редкую и драгоценную породу, внушая желание приобщить к какой-нибудь орнитологической коллекции; и когда этот свет, превращенный в птицу, начинал двигаться, действовать, как, например, на том приеме, где я оказался вместе с Робером де Сен-Лу, он столь радостно и гордо вскидывал голову – хохлатую, под золотым хохолком слегка ощипанных волос, а движения его шеи были настолько гибче, высокомерней, кокетливей, чем это бывает у людей, что из любопытства и восхищения, внушаемого им, отчасти светского, отчасти зоологического, уместно было задаться вопросом, находимся ли мы в Сен-Жерменском предместье или в Зоологическом саду, наблюдаем ли пересечение гостиной или прогулку по клетке, знатного барина или птицы. Немного фантазии, и щебет подошел бы к этому толкованию не меньше, чем пух. Он декламировал фразы, казавшиеся ему «гранд сьекль"[9], подражая в этом манерам Германтов. Но нечто необъяснимое превращало их в манеры де Шарлю.

«Я оставлю тебя ненадолго, – сказал он, стоило госпоже де Марсант отойти. – Пора поухаживать за матушкой». – Что касается любви, о которой он твердил беспрестанно, то имелась в виду не только любовь к Чарли, хотя лишь та для него что-то значила. Какого бы рода ни была любовь человека, всегда легко ошибиться в числе лиц, в связи с которыми он состоит, ложно толкуя как связь всякую дружбу, что является ошибкой сложения, и доказанной связью исключая другую – это вторая ошибка. Два разных человека могут сказать нам: «Любовница такого-то, я ее знаю», – и, хотя они приведут два разных имени, ни один из них не допустит ошибки. Женщина, которую мы любим, редко справляется с нашими потребностями, и мы ее обманываем с другой, которую не любим. А что касается рода любви, унаследованного Робером от г-на де Шарлю, муж, питающий такую наклонность, как правило, приносит счастье жене. Это общее правило, но и здесь Германты составляли исключение, ибо те, у кого эта наклонность была, пытались показать, что, напротив, она у них к женскому полу. Они выставлялись напоказ с женой того или иного и приводили в отчаяние собственную. Курвуазье поступали более мудро. Юный виконт де Курвуазье думал, что он единственный человек на земле от сотворения мира, который испытывает влечение к представителям своего пола. Полагая, что это пристрастие внушено ему дьяволом, он боролся с ним, сочетался браком с очаровательной девушкой, делал ей детей. Затем один из кузенов просветил его, что эта слабость довольно распространена, и был так добр, что отвел в те места, где ее удовлетворяли. Г-н де Курвуазье еще сильнее полюбил жену, удвоил чадородное прилежание, и их ставили в пример как лучшую пару Парижа. Чего, правда, нельзя было сказать о Сен-Лу, потому что Робер, вместо того, чтобы довольствоваться гомосексуализмом, изводил жену ревностью, безрадостно содержа любовниц.

Возможно, необычайно смуглый Морель был нужен Сен-Лу, как сумрак – солнечному лучу. Как-то с легкостью представлялся, в этой древней семье, золоченый умный и обаятельный блондин, таящий в глубинах души тайное пристрастие к неграм, неведомое свету.

Впрочем, Робер никогда не позволял распространяться о предпочитаемом им роде любви. Стоило об этом обмолвиться, и он перебивал: «Ну, я не знаю, – с таким глубоким равнодушием, что ронял монокль, – мне это и в голову не приходило. Если тебе нужны сведения об этом, милейший, то я советую тебе обратиться по другому адресу. Что до меня, то я солдат, и все тут. Вот уж насколько мне все это безразлично, настолько я охвачен страстью к Балканской войне. Когда-то тебя это заинтересовало – „этимология“ сражений. Я тогда говорил, что одни и те же типические битвы повторяются в совершенно отличных условиях, – взять хотя бы замечательный опыт флангового окружения в битве при Ульме. Ну так вот, несмотря на своеобразие этих балканских сражений, битва при Люлебургазе[10] полностью повторяет Ульм и является тем же фланговым окружением. Вот об этом со мной можно говорить. А в предметах, о которых ты рассказываешь, я разбираюсь не лучше, чем в санскрите».

В отличие от Робера, столь равнодушного ко всем этим материям, Жильберта живо ими интересовалась, и по его отъезде охотно распространялась на эту тему. Разумеется, не упоминая мужа, потому что она не знала всего – или притворялась, что не знает. Но раз уж подобные истории были приложимы к другим, она их частенько затрагивала, либо находя в этом косвенное оправдание Роберу, либо потому, что последний, раздираемый, как его дядя, между молчанием и потребностью изливать душу, сплетничать, мог хорошенько ввести ее в курс дела. Помимо прочих, не был пощажен и барон де Шарлю; безусловно, это объяснялось тем, что Робер, не упоминая о Чарли в беседах с Жильбертой, все-таки не мог сдержаться и повторял его слова в том или ином виде, – а последний преследовал былого благодетеля ненавистью. Слабость Жильберты к этим беседам позволила мне спросить у нее, не было ли, в некотором параллельном роде, у Альбертины, чье имя я впервые услышал от Жильберты, когда они были подружками по курсам, этой склонности. Жильберта не могла дать мне таких сведений. Впрочем, все это уже давно перестало вызывать во мне интерес. Но я механически продолжал осведомляться, подобно старику, потерявшему память, ждущему весточки от мертвого сына.

Любопытно (и в этом я не могу разобраться), что к тому времени все, кого любила Альбертина, женщины, которые могли заставить ее сделать все, что они хотели, просили, – стали добиваться, можно даже сказать – вымогать, если не дружбы, то каких-либо отношений со мной. Теперь не пришлось бы посылать деньги г-же Бонтан, чтобы она вернула мне Альбертину. Эта странная и бесполезная перемена сильно печалила меня, – не из-за Альбертины, которую я встретил бы без радости, вернись она теперь уже не из Турена, но с того света, но из-за девушки, которую я любил и которую мне никак не удавалось увидеть. Я думал, что если она умрет, если я разлюблю ее, все, кто мог бы меня к ней приблизить, падут к моим ногам. Пока же я напрасно пытался влиять на них, меня не излечил опыт, которому пора бы меня наставить (если он вообще хоть кого-нибудь учит), что любовь – это та самая дурная судьба из сказок, и тут ничего не поделаешь, пока волшебство не прекратится.

«Есть тут у меня одна книга, там рассказывается о чем-то подобном, – сказала Жильберта. – Это старина Бальзак, Златоокая девушка – я в нем копаюсь, чтобы дорасти до дядьев. Но это бессмыслица, это непредставимо, это просто кошмар! Впрочем, женщина, пожалуй, может оказаться под таким надзором у другой женщины, но никогда у мужчины». – «Вы ошибаетесь, я слышал об одной девушке, которую человеку, влюбленному в нее, удалось в буквальном смысле этого слова заточить: она ни с кем не встречалась и выходила из дому только с преданными слугами…». – «О, это, наверное, внушает вам ужас, вы ведь так добры. Мы как раз говорили с Робером, что вам необходимо жениться. Жена вылечила бы вас, а вы принесли бы ей счастье». – «Нет, у меня невыносимый характер». – «Какой вздор!» – «Правда. Впрочем, я был обручен, но я не решился на брак с ней (и она отказалась от этого сама) из-за моего характера, и придирчивого, и нерешительного». Так, в этой упрощенной форме, я теперь расценивал свой роман с Альбертиной, глядя на него уже только со стороны.

Поднимаясь к себе наверх, я с грустью думал, что мне так и не удалось выбраться к комбрейской церкви, – она, казалось, ждала меня в зеленной гуще за окном, залитая фиолетом. Я говорил себе: «Да ладно уж, как-нибудь в другой раз, если к этому времени я не умру», – не видя других помех, кроме собственной смерти, и не представляя гибели церкви, которая, думалось мне, простоит столько же лет после моей кончины, сколько стояла до моего рождения.

Но однажды я все-таки заговорил с Жильбертой об Альбертине и спросил, любила ли та женщин. «Да нет…». – «Но вы ведь как-то говорили, что она была дурного тона». – «Я так говорила? Вы ослышались, наверное. Во всяком случае, даже если я и говорила что-то такое, то вы все напутали, я рассказывала об интрижках с юношами. Но в том возрасте, вероятно, это далеко не заходило». – Может быть, Жильберта сказала так, чтобы скрыть, что и сама она, если верить словам Альбертины, любила женщин и даже приставала к Альбертине с двусмысленными разговорами? Или же (ибо зачастую другие люди лучше осведомлены о нашей жизни, чем мы полагаем) она знала, что я любил, что я ревновал Альбертину (другие могут знать больше, чем мы допускаем, и ошибаться, слишком далеко заходя со своими догадками и производя излишне смелые предположения, – тогда как мы надеемся, что по причине отсутствия предположений как таковых они от истины далеки) и, подозревая, что любовь длится по сию пору, по доброте душевной покрывала мне глаза повязкой, всегда готовой для ревнивца? Во всяком случае, слова Жильберты, начиная с прежних о «дурном тоне» и кончая сегодняшним сертификатом благопристойности жизни и деяний, соответствовали обратному ходу утверждений Альбертины, которая в итоге призналась в интрижке с Жильбертой. Альбертина удивила меня этим, и не меньшее удивление вызвали у меня рассказы Андре, ибо поначалу всю их стайку, еще с ними не перезнакомившись, я считал развращенной, а затем убедился в ложности первых догадок; это часто бывает, если вполне приличную девушку, далекую от каких-либо амурных делишек, мы встречаем в компании, показавшейся нам порочной. Затем моя мысль проделала обратный путь, снова приняв на веру первоначальные предположения. Но, быть может, Альбертина сказала так, чтобы казаться опытней, чем она была, чтобы оглушить меня в Париже авторитетом своей порочности, как некогда в Бальбеке – своей добродетелью; и все для того, чтобы, когда я навел разговор на женщин, питающих слабость к своему полу, сделать вид, что она знает, что это бывает – так некоторые проявляют осведомленность, если заходит речь о Фурье или Тобольске[11], хотя что это такое, не знают. Быть может, она жила с подругой мадемуазель Вентейль и Андре, отделенная от них глухой стеной, а те считали, что она «не такая», и, ничего не узнав потом, – как невеста писателя, которая старается повысить свое культурное развитие, – Альбертина рассказывала о них, чтобы угодить мне и проявить познания, пока не поняла, что этим раздувает мою ревность, и не сделала шаг назад. В том случае, если не лгала Жильберта. Лгала из-за того, пришло мне на ум, что она-то ее к такому и пристрастила, по ходу флирта в ее вкусе, потому что она не чуждалась женщин, и оттого-то Робер на ней и женился, предвкушая удовольствия, с ней не связанные, ибо ему доставляли их несколько по-иному. Любая из этих гипотез не была абсурдна, ибо девушкам, подобным дочке Одетты, девушкам из стайки, могла быть свойственна такая развращенность, такое совмещение альтернативных наклонностей во всем их неподобии, что они легко вступали в связь с той или иной женщиной, испытывая сильные чувства к мужчине, и распознать реальную и господствующую страсть было тяжело.

Я не взял у Жильберты Златоокую девушку, поскольку она эту книгу читала. Но в последний вечер, проведенный в ее доме, она дала мне почитать перед сном другое сочинение, вызвавшее живое, хотя и смешанное чувство, – впрочем, ненадолго. Это был том неизданного дневника Гонкуров[12].

И когда, еще не затушив свечу, я прочитал страницы, приведенные ниже, непригодность к литературе, о чем я догадывался уже на стороне Германтов, в чем уверился в этот приезд, вечером предотъездной бессонницы, когда оцепенение гибнущих привычек разбито и пытаешься размышлять о себе, – перестала казаться мне чем-то очень горестным, потому что, решил я, глубокие истины литературе недоступны; и в то же время меня печалило, что литература не оправдала моей веры в нее. С другой стороны, мои болезни, что вскоре приведут меня в больницу, теперь удручали меня не так сильно – раз уж то прекрасное, о котором говорится в книгах, прекрасно не более, чем то, что вижу я сам. Но по странному противоречию, теперь, когда книга рассказывала мне об этом, мне захотелось посмотреть на описанное ею снова, собственными глазами. Вот те страницы, что я прочел, пока усталость не смежила мои веки:

«Позавчера залетает[13] Вердюрен, чтобы пригласить на ужин к себе, давнишнему критику Ревю, автору книги об Уистлире, где поистине мастерство, артистическая колористика американского выходца нередко подается с изощренной тонкостью поклонником всех этих изысканностей, всех этих изящностей на полотне, что собственно и есть Вердюрен. И пока я одеваюсь, чтобы за ним последовать, от него я слышу целую историю, где временами прорывается сбивчивая, посложная и запуганная исповедь о том, как он как бы бросил писать сразу же после женитьбы на «Мадлен» Фромантена, вследствие, по его словам, привычки к морфину, отчего, по словам Вердюрена, большая часть завсегдатаев салона его жены и знать не знает, что муж когда-то что-то писал, и ей говорят о Шарле Блане, о Сен-Викторе, о Сент-Беве, о Бурти как о личностях, которым, думают они, он – он, Вердюрен! – бесконечно уступает. «Да, Гонкур, вы-то знаете, да и Готье это знал, что мои Салоны – штука посильнее этих жалких Старых мастеров, почитаемых шедевром в семье моей жены». Затем, сумерками, когда башни Трокадеро охвачены как бы последним воспламенением закатных бликов, в силу чего эти башни уже не отличить от столбиков, покрытых смородинным желе старыми кондитерами, беседа продолжается в коляске, что должна отвезти нас на набережную Конти, где и находится их особняк, по словам хозяина – бывший дворец венецианских послов, где, он говорит, есть курительная комната, которая как в Тысяче и одной ночи целиком перемещена из одного знаменитого палаццо, название которого я уже забыл, – палаццо, где был колодец, на бортике которого изображено венчание Богоматери, как утверждает Вердюрен – из прекраснейших работ Сансовино, которая, как он говорит, пригодилась их гостям, дабы стряхивать с сигар пепел. И честное слово, когда мы приехали, в серо-зелености и неопределенности лунного света, поистине подобного тому, в котором классическая живопись купает Венецию, и в коем силуэттированный купол Института наводит на мысли о Салюте на картинах Гварди, меня охватила иллюзия, будто я у парапета Канале Гранде. И эту иллюзию укрепила конструкция особняка, которого второго этажа с набережной не видать, и напоминательное высказывание хозяина дома о том, что, как он утверждает, название улицы дю Бак[14] – дурак я, что сам не догадался, – произошло от слова «барка», барки, на которой монахини прежних лет, Мирамьенки, переправлялись к службам в Нотр-Дам. Вот он, квартал, где бродило мое детство, когда тетка моя де Курмон здесь обитала, и что за возлюбовь охватывает меня, когда я вижу едва ли не впритирку к Вердюренову особняку вывеску Маленького Дюнкерка, одной из тех редких лавчонок, сохранившихся разве завиньеттировавшись, да в карандашных набросках да лессировках Габриеля де Сент-Обена, где любознательный XVIII-й век отпечатлевал эти праздные минутки, торгуя себе французскими и заграничными изяществами и «всем тем, что производится новейшего в искусстве», как написано в одном счете Маленького Дюнкерка, счете, оттиском которого одни мы, я полагаю, Вердюрен да я, обладатели, и который, все же – просто редчайший шедевр тисненой бумаги, на которой при Людовике XV-м совершались подсчеты, – бумага с шапкой, где море совершенно неясненное, судами нагруженное, волнисто и похоже на иллюстрацию одну в Издании Фермье Женеро, к Устрице и Сутягам. Хозяйка дома, что сейчас усадит меня рядом с собою, говорит мне любезно, что она украсила стол лишь японскими хризантемами, и хризантемы расставлены в вазы, а вазы – редчайшие шедевры, и каждая в своем роде; сделанные из бронзы, они листками красноватой меди кажут как бы живое опадание цветка. Были там доктор Котар и жена его, польский скульптор Вырадобетски, коллекционер Сван, знатная русская дама, княгиня, имя которой на —оф я забыл, и Котар шепнул мне на ухо, что это она вроде в упор палила в эрцгерцога Родольфа, по словам которой выходит, что я как бы в Галиции и на севере Польши так известен, так известен, что девушка не оставляет надежды на руку свою, если не уверена, что ее воздыхатель – поклонник Фостен. «У вас на западе совсем этого не понимают, – оборонила в заключение княгиня, произведя на меня впечатление ну прямо незаурядного ума, – этого проникновения писателя в женскую интимность». Мужчина с бритыми губами и подбородком, бакенбардами, как у метрдотеля, снисходительно сыплющий остротами университетского преподавателя, снизошедшего до своих лучших учеников по случаю дня св. Карла, – это Бришо из Университета. По произнесении моего имени Вердюреном он и звуком не выдал, что знает наши книги, и это навело мне на душу сердитое уныние, возбужденное заговором, организованным против нас Сорбонной, привносящей и в любезное жилище, где меня принимали, враждебное противоречие, намеренное умолчание. Мы проходим к столу, а там – необычайная вереница блюд, попросту шедевров фарфорового искусства, эти – ценителя которых услажденное внимание вкушает наиприятнейшую художественную болтовню, принимая нежнейшую пищу – тарелки Юн-Чин с оранжеватостью по краям, голубоватостью набухших лепестков речного ириса, и поперек, вот уж украска, заря да стая зимородков да журавлей, заря в тех утренних тонах, что ежедневно на бульваре Монморанси пробуждают меня, – саксонские тарелки слащавей в грациозке своего исполнения, в усыпленности, в анемии их роз, обращенных в фиолет, в красно-лиловые раскромсы тюльпана, в рококо гвоздики или незабудки, – севрские тарелки, обрешеченные тонкой гильошировкой белых своих желобочков, с золотой мутовкой или завязывающейся, на мучнистой плоскости дна, изящной выпуклостью золотой ленты, – наконец, все это серебро, где струятся люсьенские мирты, кои признала бы Дюбарри[15]. И что, может быть, столь же редкостно, так это совершенно выдающееся качество кушаний, подаваемых здесь к столу, – пища приготовлена искусно, стряпана как парижане, необходимо сказать, забыли вкушать на великолепнейших обедах, она напомнила мне искушенных стряпателей в Жан д'Ор. Взять хотя бы эту гусиную печенку и забыть о том безвкусном муссе, который обычно под этим именем подается, – и немного осталось мест, где обыкновенный картофельный салат приготовлялся бы из такого же картофеля, упругого, как японские пуговицы слоновой кости, матового, как костяная ложечка, с которой китаянки льют воду на рыбу, которую только что поймали. Венецианское стекло предо мною – роскошные алеющие самоцветы, окрашенные необычайным леовийским, приобретенным у г-на Монталиве, и это – забава для воображения глаза, но также, с позволения сказать, для воображения того, что именовалось некогда брюхом – видеть несомого к столу калкана, у которого ничего общего с тухловатыми калканами, подаваемыми к наироскошнейшим пиршествам, растянутое путешествие коих отзывается проступанием в спинах костей их, но калкана, который подан не быв склеен тем тестом, что готовят под именем Белого Соуса столькие шеф-повара почтеннейших жилищ, но под настоящим Белым Соусом, изготовленным на масле по пять франков за фунт, видеть несомого калкана на прекрасной тарелочке Чин-Хона, пронизанной пурпурными царапинками заходящего солнца, над морем, где сквозит веселая навигация лангустов, в пунктирчиках шероховатых, столь необычно поданных, будто их размазали по трепещущим панцирям, а по краешку тарелочки – выловленная удочкой юного китайца рыбешка, что буквально восхищает перламутроблестящими оттенками серебряной лазури своего живота. И когда я сказал Вердюрену, что, должно быть, уж очень нежное удовольствие получает он, изысканно принимая пищу из этой коллекции, которую не каждый принц сегодня может позволить себе в своем доме, хозяйка меланхолически обронила: «Сразу видно, что вы его совсем не знаете». И затем она рассказала мне, что ее муж – причудливый маньяк, которому безразлично изящество, «маньяк, – повторила она, – просто маньяк, у него аппетита больше к бутылке сидра, которую он будет распивать со всяким сбродом в прохладе нормандской фермы». И очаровательная женщина в истовой любови к колоритам местности рассказывает нам с воодушевлением, перехлестывающим края, о Нормандии, где они жили, Нормандии, которая как бы необъятный английский парк с душистыми крупными насаждениями в духе Лоренса, бархатистостью криптомерий и фарфорованной каймой розовых гортензий натуральных лужаек, мятьем сернистых роз, коих опадание на путях крестьян, где инкрустация двух обнявшихся грушевых деревьев напоминает нечто орнаментальное, наводит на мысли о небрежно клонящихся цветущих ветвях на бронзе канделябров Готьера, Нормандии, о которой отдыхающие парижане забыли знать, Нормандии, сокрытой оградой участка, забора, который, доверились мне Вердюрены, без труда кое-кого пропустит. На исходе дня, в сонливом погашении цветов, когда если что свет и излучает, то только море, море почти створоженное, голубоватое, как молочная сыворотка («Да что вы в море понимаете, – неистово восклицала моя собеседница в ответ на слова, что Флобер де нас с братом возил в Трувиль, – абсолютно ничего, ничего, надо поехать со мной, без этого вы не узнаете ничего и никогда»), они возвращаются настоящими цветущими лесами тюлевых роз, которыми прикинулись рододендроны, их опьяняет запах сардинерии, что вызывает у ее мужа невыносимые приступы астмы, – «Да, – настаивает она, – отвратительные астматические припадки». Туда следующим летом они вернутся, приютят целую колонию художников в некоем восхитительном средневековом жилище, древнем монастыре, для них и сняли, за пустячок. И честное слово, когда я слушал эту женщину, которая, попав в такую изысканную среду, все равно сохранила в своей речи свежесть, присущую женщине из простонародья, которой слова вам покажут все как вы сами вообразили, у меня едва слюнки не потекли по всему тому житью – каждый работает в своей келье, в гостиной, такой огромной, что там два камина, все собираются перед завтраком для изысканнейших бесед, разгадывают шарады и играют в фанты, – и все это навело меня на мысль о шедевре Дидро: Письмах к м-ль Волан[16]. И затем, после завтрака, все выходят, даже во дни непогод, палящим зноем, сверкающим ливнем, ливнем, линующим своим светлым процеживанием узловатости первых чудных аккордов столетних буков, зачинающих у ограды Зеленеющую Красоту, чтимую XVIII-м веком, и кустов, задержавших, ввиду цветущих бутонов и как взвесь на своих ветвях – капли дождя. Останавливаются послушать нежного шлепа, влюбленного в свежесть, снегиря, купающегося в милой крошечной ванне из Нимфенбурга, разумею венчик белой розы. Но стоило мне заговорить с г-жой Вердюрен о нормандских цветах и пейзажах, нежно пастелизуемых Эльстиром, как она бросила, сердито вскинув голову: «Так это ж я его всему научила, всему, да будет вам известно, и всем любопытным местечкам и всем мотивам, – и я поставила ему это на вид, когда он нас покинул, не так ли, Огюст? всему, что он изображал. Предметы-то он умел рисовать, это, надо отдать ему должное, можно за ним признать. Но он совершенно не понимал цветы, даже не мог отличить просвирняк от мальвы! И это ведь я его научила, – вы можете себе представить? – распознавать жасмин». И надо признать любопытным, что мастер цветов, коего почитатели искусства сегодня ставят выше всех и почитают даже больше Фантен-Латура, не сумел бы ни за что, быть может, не будь этой дамы, нарисовать жасмин. «Да, говорю я вам, жасмин; все розы, что он рисовал, это все у меня – или же я ему их приносила. Мы называли его господин Тиш; спросите у Котара, Бришо, у любого, считали ли его у нас великим человеком. Да он сам бы рассмеялся в ответ! Я его научила расставлять цветы; у него самого поначалу не получалось. Он не мог составить букет! Врожденного вкуса, чтоб отобрать, у него-то не было, и мне приходилось говорить ему: 'Нет, этого вы не рисуйте, это того не стоит, рисуйте вот что'. Ах! если бы он слушался нас и в отделке своей жизни, как в отделке своих цветов, если бы он не вступил в этот постыдный брак!..» И внезапно вспыхнувшие глаза, поглощенные мечтательностью, обращенной в прошедшее, не без нервического подергиванья маниакально вытянутых фаланг из пышного бархата рукавов ее блузы – все это, окантовав страдальческую ее позу, походило на восхитительное полотно, никогда, полагаю я, не написанное, но в котором читались как затаенное возмущение, так и гневная обидчивость друга, оскорбленного во всей своей деликатности, женской стыдливости. И она рассказывает нам об удивительном портрете, сделанном Эльстиром для нее, портрете семьи Котаров, портрете, переданном ею в Люксембургский, когда она поссорилась с художником, – поведав, что это именно она подала художнику мысль нарисовать мужа во фраке, чтобы добиться всей этой прекрасной ясности белого пятна рубашки, и именно она выбрала бархатное платье для жены, платье, что как подлежащее в центре всей этой яркомигающести светлых нюансов ковров, цветов, фруктов, дымчатых платьев девочек, подобных пачкам балерин. Ей, ей принадлежит заслуга изобретения – причесываться, что ныне внесло свой вклад в славу художника, идея в целом будто состояла в том, чтобы изобразить женщину не разряженной, но застигнутой в интиме ее повседневности. «Я ему так значит и говорю: 'Женщина причесывается, вытирает лицо, ноги греет и не думает, что на нее смотрят, – здесь же целая куча всяких интересных движений, и все это прямо-таки по-леонардовски!'» Но тут и Вердюрен отметил, как она разнегодовалась, что так вредно для столь, в сущности, нервной особы, как его супруга, и Сван приводит меня в восторг, указывая на черно-жемчужное колье на груди хозяйки дома, которое она приобрела совсем белым на распродаже у какого-то наследника г-жи де Лафайет, а этой последней колье, скорее всего, было подарено Генриеттой Английской, жемчуга же стали черными в результате пожара, который уничтожил часть дома, в котором жили Вердюрены, на одной улице, название которой я уже забыл, пожара, после которого был обнаружен ларчик, в котором хранились эти жемчуга, а они стали совсем черными. «Я знаю портрет с этими жемчугами, на плечах той самой г-жи де Лафайет, да, совершенно верно, с этими самыми жемчугами на ее плечах, – настаивает Сван при слегка удивленных восклицаниях гостей, – да, вылитые эти жемчуга на картине в коллекции герцога де Германта!» Коллекции, не имеющей равных в мире, восклицает Сван, на которую хорошо бы мне сходить посмотреть, на эту коллекцию, унаследованную знаменитым герцогом, который был ее любимым племянником, от г-жи де Босержан, тетки его, от г-жи де Босержан и еще от г-жи д'Азфельд, сестры маркизы де Вильпаризи и принцессы Ганноверской, которого мы с братом так любили, когда он был очаровательным карапузом Базеном, ибо это есть имя герцога. Тут доктор Котар не без утонченности, проявившей в нем изысканность прямо-таки незаурядную, вернувшись к саге с жемчугами, сообщает нам, что катастрофы подобного рода производят в мозгу у человека искажения точь-в-точь схожие с теми, которые наблюдаются в неодушевленной материи, и поистине более философским манером, чем то сделали бы врачи, рассказывает о камердинере г-жи Вердюрен, чуть было не погибшем на ужасном том пожаре и в результате переродившемся совершенно, и изменившим даже свой почерк, да настолько, что первое письмо, полученное от него хозяевами в Нормандии, в котором им сообщалось о происшествии, было сочтено ими мистификацией какого-то шутника. И не только почерк, но и сам он, согласно утверждениям Котара, переродился, и из отпетого трезвенника стал такой омерзительной пьянчужкой, что госпожа Вердюрен вынуждена была его рассчитать. И показательное рассуждение переместилось, по изящному мановению хозяйки дома, из столовой в венецианскую курительную залу, где Котар рассказал нам об известных ему подлинных раздвоениях личности, приводя в пример одного из своих пациентов, коего он любезно предложил привести ко мне, и каковому, по его словам, достаточно тронуть виски, чтобы пробудить в себе некую вторую жизнь, по ходу которой он ничего не помнит о первой, да так, что будучи в первой вполне порядочным человеком он был много раз арестован за кражи, совершенные им в другой, где он был попросту отвратительным негодяем. На это г-жа Вердюрен тонко заметила, что медицина могла бы помочь театру более правдивыми сюжетами, где путаница забавно зиждилась бы на ошибках, связанных с патологиями, и это, как нить за иглой, потянуло г-жу Котар рассказать, что нечто подобное уже написано, неким прозаиком, любимцем вечерних чтений детей ее, Стивенсоном из Шотландии, и услышав его имя Сван категорически заявил: «Но это совершенно замечательный писатель – Стивенсон, я вас уверяю, г-н Гонкур, выдающийся и равный величайшим». И когда, восхищаясь кессонами с гербами в плафонах, перевезенными из палаццо Барберини, я позволил себе выразить сожаление в связи с прогрессирующим потемнением чаши, вызванным пеплом наших «гаванских», тогда Сван рассказал, что подобные пятна свидетельствуют, если судить по книгам, имевшимся у Наполеона I и принадлежащим теперь, несмотря на его антибонапартистские убеждения, герцогу де Германту, о том, что император жевал табак, а Котар, выказывая любознательность и проникновение воистину во все, заявил, что пятна эти объясняются вовсе не этой причиной, – «нет, вовсе нет», – авторитетно настаивал он, но привычкой сосать, даже на полях сражений, лакричную пастилку, чтобы успокоить боли в печени. «Ибо у него болела печень, это его и убило», – заключил доктор».

На этом я остановился – завтра пора было в путь; впрочем, в этот час, к еженощному труду, на который уходит половина нашей жизни, меня звал иной хозяин. Только закроешь глаза, и уже занят его работой. Каждое утро он вверяет нас другому владельцу, потому что в противном случае мы плохо справились бы со своей службой. Стоит сознанию пробудиться, и мы пытаемся узнать, что же мы делали у господина, завалившего своих рабов, прежде чем включить их в стремительную работу, – и самые хитрые, когда обязанность исполнена, пытаются тайком подсмотреть. Но сон превосходит их в скорости и скрывает следы того, что нам хотелось бы видеть. И вот уже столько веков мы ничего не знаем об этой тайне.

Итак, я закрыл Дневник Гонкуров. Авторитет литературы! Мне захотелось встретиться с Котарами, выспросить у них кое-что об Эльстире, осмотреть лавочку Маленького Дюнкерка, если она еще существует, спросить, нельзя ли посетить особняк Вердюренов, где я когда-то ужинал. Но я испытывал смутное беспокойство. Конечно, я не мог скрыть от себя, что слушать я не умел, и, как только оказывался на людях, терял наблюдательность. При мне старуха не показывала жемчужного колье, я не слышал, чтобы об этом говорили. В повседневной жизни я встречался со всеми этими людьми, я часто ужинал с ними – Вердюренами, герцогом де Германтом, Котарами – и каждый из них казался мне столь же заурядным, как моей бабушке Базен, – едва ли она подозревала, что он и «дорогой племянник», юный восхитительный герой г-жи де Босержан[17] – одно и то же лицо; все они были мне неинтересны, и я мог припомнить бесчисленные пошлости, переполнявшие их речи…

Как все это ночью звездочку зажжет![18]

На время я решил отказаться от любой критики в адрес литературы, которую я мог высказать из-за этих страниц Гонкура, прочитанных накануне отъезда из Тансонвиля. Даже если не принимать во внимание поразительное простодушие этого мемуариста, я все-таки мог утешить себя, отметив следующие моменты. Прежде всего (и это меня лично затрагивало), дневник дал мне горький урок: наблюдение мне не давалось, – однако эта неспособность была избирательной. Какая-то частица моего «я» могла и вслушиваться, и наблюдать, – но это существо было дискретно, оно оживало только в том случае, если проявлялось что-то нечастное, какое-то свойство, общее множеству вещей, и там оно находило и пищу свою, и усладу. Тогда-то этот персонаж наблюдал, но только на той глубине, где из наблюдения нельзя было извлечь выгоды. Так геометр, освобождая вещи от осязаемых качеств, видит лишь их линейный субстрат; то, что мне рассказывали, от меня ускользало, ибо меня интересовали не столько сами рассказы, сколько манера изложения, только она проявляла что-то характерное, либо указывала на заурядность повествователей; это и стало отличительной особенностью моего поиска, и я получал неповторимое удовольствие, изыскивая что-то общее в одном человеке и в другом. Случалось же такое только тогда, когда я улавливал, что сознание, – дотоле дремавшее, даже под оболочкой внешней активности, разговора, оживленность которого скрывала от ближних тотальное духовное оцепенение, – с неожиданной радостью нападало на след, однако то, за чем оно устремлялось, например специфика салона Вердюренов в разных краях и временах, таилось в глубине, по ту сторону видимости, в некоторой обособленности. Поэтому-то очевидный, поддающийся описанию шарм тех или иных людей от меня ускользал, я не мог остановить на нем внимание, подобно хирургу, который под гладким женским животом видит грызущую его изнутри боль. Зря я ходил на приемы, я не видел гостей, потому что в те минуты, когда мне казалось, что я наблюдал за ними, я их ренгеновал. Из всего этого следует, что при соединении набросков, сделанных по ходу какого-нибудь ужина, рисунок этих линий обозначал скорее ансамбль психологических законов, где сам по себе интерес к тому или иному гостю не занимал никакого места. Не теряли ли всякую значимость эти портреты, если, сами по себе, они и не были мне нужны? Например, если в живописи один портрет проявляет что-то истинное в плане объема, света, движения, то обязательно ли он будет хуже другого, явно несхожего с ним портрета той же самой персоны, в котором тысячи деталей, опущенные в первом, будут тщательно выписаны, – из второго портрета можно будет заключить, что модель была прекрасна, тогда как в первом она была изображена отвратительной, и второй может представлять ценность документальную и даже историческую, но не обязательно – истину искусства. К тому же, мое легкомыслие, как только я появлялся на людях, внушало мне желание нравиться, скорее забавляться, болтая, нежели наставляться, слушая, – если, конечно, я выходил в свет не для выяснения каких-либо художественных проблем и не для того, чтобы подкрепить ревнивые подозрения, занимавшие прежде мой ум. Но осмыслить предмет, интерес к которому не был пробужден во мне загодя какой-нибудь книгой, эскиз коего я не набросал бы заблаговременно сам, чтобы потом сопоставить его с реальностью, я был неспособен. Сколько раз, и я хорошо знал об этом даже без страниц Гонкура, я не мог приковать внимание к предметам и людям, ради встречи с которыми впоследствии, когда их образ был предъявлен мне каким-нибудь художником, я готов был пройти, рискуя жизнью, многие лье. Тогда-то мое воображение и срабатывало, начинало живописать. И я с тоской вспоминал о том, кто досаждал мне год назад: «Неужели действительно невозможно его увидеть? Чего бы я только не отдал за это!» Читая статьи о людях, даже просто-напросто светских персонажах, которых называют «последними представителями общества, канувшего в прошедшее», иногда можно воскликнуть: «Подумать только, как величают и расхваливают это ничтожество! Как бы я жалел, что незнаком с ним, если бы только читал газеты и обозрения, если бы я не знал этого человека!» Но я был уже довольно искушен, чтобы отметить, наткнувшись в газетах на подобные фразы: «Какое несчастье, что в то время, когда я гонялся за Жильбертой и Альбертиной, я не заметил этого господина! Я его принял за светского зануду, за заурядного статиста, а он оказался Фигурой». И страницы Гонкура заставили меня сожалеть о таком положении дел. Из них следовало, наверное, что в жизни мы узнаем о ничтожной цене литературы и всего того, что расхваливал писатель; но с тем же успехом я мог заключить, что, напротив, благодаря литературе стоимость жизни растет, и только в книге можно узнать, какая это ценность. На худой конец, можно было утешать себя и тем, что общество Вентейля и Бергота сложно было назвать очень приятным. Целомудренная буржуазность одного, невыносимые недостатки второго, вульгарная претенциозность Эльстира в юности (Дневник Гонкуров не оставлял сомнений, что он и был тем самым «господином Тишем», который доводил Свана до белого каления в салоне Вердюренов. Но какой гений не шокирует нас манерами своих собратьев по творческому цеху, прежде чем дойти, – как Эльстир, а это редкий случай, – до более высокого стиля? Не усеяны ли, в частности, бальзаковские письма вульгарными оборотами, которых, к примеру, Сван никогда бы и не произнес? И все-таки столь утонченный, столь чуждавшийся всякого рода ненавистной безвкусицы Сван, скорее всего, никогда не написал бы свою Кузину Бетту и Турского священника[19].) – все это не доводы против них, ибо их гений был явлен миру в их творчестве. Неважно, чья это ошибка – мемуаристов, если они превозносят достоинства этих художников, или наша, если нам решительно не нравилось общение с ними; даже если ошибся автор воспоминаний, жизнь, сотворившая таких гениев, не уронит своей цены.

Было объяснение и другой крайности этого опыта – что самые интересные анекдоты гонкуровского Дневника, неисчерпаемая пища увеселений в одинокие вечерние часы, посвященные чтению, были рассказаны ему именно теми гостями, которые не вызвали во мне и малейшего интереса, тогда как страницы Дневника пробуждали к ним живое любопытство. Несмотря на наивность их автора, для которого занимательность тех или иных историй свидетельствовала об исключительности рассказчика, вполне вероятно, что и обыкновенные люди сталкиваются в жизни с чем-то незаурядным, либо могут узнать от других что-то занятное и поведать об этом в свою очередь. Гонкур умел слушать и умел видеть; я на это был неспособен. Впрочем, все эти факты надо рассматривать отдельно. Конечно, г-н де Германт не производил на меня впечатления «чистого образца юношеской прелести», которого моя бабушка так хотела увидеть воочию и которого она, с подачи Мемуаров г-жи де Босержан, считала примером неподражаемым. Но надо помнить, что Базену тогда было семь лет, что писательница приходилась ему теткой, а даже те мужья, что не прочь через несколько месяцев развестись, расхваливают своих жен. В одном из прелестнейших стихотворений Сент-Бева описывается «явление у фонтана» необычайно милой и одаренной девочки, которую звали м-ль де Шанплатре, – должно быть, ей тогда не исполнилось и десяти. Несмотря на почтение, питаемое гениальной поэтессой, графиней де Ноайль[20] к свекрови, герцогине де Ноайль, в девичестве Шанплатре, возможно, что портрет ее кисти очень сильно отличался бы от написанного Сент-Бевом пятьдесят лет назад.

Сильнее, быть может, волновало существование таких представителей общества, рассказы о которых предлагали нечто большее, нежели наша память, сумевшая удержать занимательный анекдот, хотя эти рассказы – в случае Вентейлей и Берготов – не давали ключа к их произведениям, потому что были не столько сотворены ими, сколько, к нашему сильному удивлению, ведь мы считали их заурядностью, были ими вдохновлены. Добро еще, что гостиная, которая в музейном антураже, на картине, произведет на нас впечатление величайшей красоты со времен Ренессанса, была гостиной смешной мещаночки; а ведь не будучи с ней знаком и увидев ее на картине, я мечтал бы узнать ее в действительности, надеясь, что она расскажет мне о самых ценных секретах искусства художника, о которых его полотна умалчивают, ибо пышный шлейф бархата ее платья и кружева уже вошли в художественное полотно, сравнимое с лучшими работами Тициана. Я ведь уже тогда мог понять, что Берготом становится не тот, кто всех остроумней, образованней и изысканней, а тот, кто сумел стать зеркалом и отразить свою жизнь, сколь бы ни была она заурядна (современники не считали, что Бергот так же умен, как Сван, и столь же учен, как Бреоте), – а ведь с большим основанием это можно сказать о моделях художника. Когда в художнике, способном изобразить все, пробуждается чувство красоты, образцы элегантности и натура, в которой он откроет столько прекрасных мотивов, будут предоставлены ему людьми несколько более богатыми, нежели он сам, – он найдет в их доме все, чего нет в мастерской непризнанного гения, продающего полотна за пятьдесят франков за штуку: гостиную с мебелью, охваченную красным шелком, много ламп, красивых цветов, красивых фруктов, прекрасных платьев, – предоставлены людьми довольно незначительными, о существовании которых подлинный большой свет и не подозревает, но у которых, как раз по этой причине, больше возможностей познакомиться с бедным художником, оценить, признать и покупать его полотна, нежели у аристократов, заказывающих портреты, подобно папе и главам государств, у академических живописцев. Не обнаружит ли потомство поэзию великосветского дома и прекрасных одеяний нашей эпохи в гостиной издателя Шарпантье[21] кисти Ренуара, а не на портрете принцессы де Саган или графини де Ларошфуко работы Кота или Шаплена? Художники, познакомившие нас с неподражаемыми образцами изящества, редко подбирали его элементы в домах самых изысканных представителей эпохи, последние не заказывают свои портреты у безвестных разносчиков красоты, оно не видно им в полотнах за тенью устарелого шаблона грации, блуждающего в глазах публики подобно чисто субъективным образам, которые, как полагает больной, и правда перед ним летают. Но помимо того эти мои знакомые, заурядные модели, художника вдохновляли, они настаивали на некоторых улучшениях, меня восхищавших, и картина не просто отмечала присутствие тех или иных персонажей – это были друзья, которых хотелось вписать в полотна; все это наводит на вопрос, не из-за врожденного ли недуга моего, бесившего меня тем, что теперь я не мог встретиться снова с недооцененными мною лицами, или потому, что своим обаянием они были обязаны лишь иллюзорной магии литературы, мне не казались безынтересными фигурами все эти люди, о несостоявшемся знакомстве с которыми мы сожалеем, которых, например, Бальзак вывел в своих романах или которым, например, он посвятил эти романы в знак своего восхищения, люди, о которых Сент-Бев или Бодлер написали свои самые красивые стихи, тем паче – все эти Рекамье и Помпадур; и я стал читать другие книги, утешая себя тем, что теперь, из-за ухудшения самочувствия, пора уже было порвать с обществом, отказаться от путешествий, посещения музеев, пора было в клинику лечиться.

Некоторые из этих мыслей смягчали чувство горечи, вызванное тем, что я лишен литературных дарований, некоторые его усиливали, но затем они больше не тревожили меня и это было довольно долго – впрочем, я совершенно забыл о своем намерении стать писателем и отправился лечиться в больницу, расположенную вдалеке от Парижа, где и пробыл до начала 16-го года, когда врачей там стало явно не хватать. Я вернулся для врачебного осмотра в Париж, и он мало походил на город, увиденный мною в первое возвращение, в августе 1914-го, – тогда я снова вернулся в больницу. В один из первых вечеров этого повторного приезда, в 1916-м, мне захотелось услышать, что говорят о войне, единственно волновавшем меня предмете, и после обеда я отправился к г-же Вердюрен, ибо она, купно с г-жой Бонтан, стала одной из королев военного Парижа, чем-то напоминавшего теперь эпоху Директории[22]. Девушки – образование, словно после добавления некоторого количества дрожжей, по виду спонтанное, – день-деньской носили на голове, как современницы г-жи Тальен[23], высокие цилиндрические тюрбаны, облачившись с гражданской ответственностью в темные, очень «военные» прямые египетские туники поверх довольно коротких юбок; сандалии на их ножках напоминали котурны Тальма[24], или они натягивали высокие гетры, как те, что у «наших дорогих бойцов»; это затем, говорили они, что наших солдат надо чем-то порадовать, и поэтому, помимо «струящихся» платьев, на них были еще и безделушки, своими декоративными мотивами напоминающие о войне, – даже если материал поступил не из войск и в войсках не использовался; вместо александрийского орнамента, наводившего на мысль о египетской компании, использовались кольца и браслеты из осколков снаряда 75-го калибра, зажигалки с двухпенсовой монеткой, которым солдаты в своих окопах ухитрялись придать столь прекрасную патину, что профиль королевы Виктории, казалось, был наметан самим Пизанелло[25]; это все потому еще, говорили они, что они постоянно вспоминают о наших бойцах, а если кто-то уже погиб, они так одеваются «в траурной скорби», которая «смешана с гордостью»; последнее-то и позволяло надеть шляпку из белого английского крепа (необычайно изящного, «оставляющего надежду» и неодолимую уверенность в окончательном триумфе), а также замену былого кашемира атласом и шелковым муслином, равно жемчуга – «в рамках той деликатности и сдержанности, о которых бессмысленно напоминать француженкам».

Лувр, да и все музеи были закрыты, и если заголовок газетной статьи сообщал о «сенсационной выставке», то можно было не сомневаться: речь шла не о картинах, а о платьях, – которым, впрочем, уготовано было напомнить «обо всех этих утонченных радостях искусства, что парижанки едва не забыли». Итак, изящество и радость обретались вновь; элегантность, за отсутствием искусств, нуждалась в оправданиях, как это уже было в 1793-м, – тогда художники, выставлявшиеся в революционном Салоне, возглашали, что «напрасно наши аскетические республиканцы возомнили, будто нельзя заниматься искусством, поскольку вся Европа осадила территорию свободы». Так в 1916-м поступали кутюрье, не без гордости художников признававшие, впрочем, что «поиск нового, уход от банальности, утверждение индивидуального стиля, работа на победу, открытие для послевоенных поколений новой формулы красоты – вот поставленная задача, преследуемая ими химера, и в этом можно убедиться, посетив выставку, удобно расположившуюся на улице….., где желание затмить светлой веселой нотой (со сдержанностью, конечно, приличной обстоятельствам) печальные звуки нашей поры – кажется прямо-таки лейтмотивом. Уныние поры», воистину, «могло бы и унять женскую энергичность, если бы нам не приходило на ум такое количество высоких примеров выносливости и отваги. Так что, вспомнив о наших бойцах, которые мечтают в окопах об уюте, об изящных нарядах далеких подруг, покинутых у очага, привнесем еще больше выдумки в создание платьев, отвечающих потребностям времени! В моде теперь, само собой, все английское, союзническое, и все в этом году просто без ума от платья-бочки; веселая непринужденность этой модели придает девушкам что-то забавное и вместе с тем на редкость изысканное. Так что одним из самых счастливых результатов этой печальной войны», добавляет очаровательный хроникер (мы думаем: взятие потерянных провинций, пробуждение национального чувства), «одним из самых счастливых результатов этой печальной войны станет созидание – без необдуманной роскоши, из пустяков, из ничего – нового типа изящества и элегантности. Платью из дома моделей, выпущенному во множестве экземпляров, на данный момент предпочитают платья на заказ, потому что они отвечают и духу, и вкусу, и личным предпочтениям каждой».

Вполне естественно, что благодаря бедствиям, порожденным войной, общему числу искалеченных, милосердие становилось «еще изощренней», – оно-то и обязывало дам в высоких тюрбанах выходить вечером на «чай» у стола для бриджа, чтобы «обсудить положение на фронтах», пока за дверьми их ждал автомобиль и красивый офицер, болтавший с лакеем. Впрочем, новы были не только шляпки, растянувшие лицо до размеров чудного цилиндра. Новы были и лица. Эти дамы в шляпках явились бог весть откуда и являли собой цвет изысканного общества – одни уже шесть месяцев, вторые два года, а некоторые целых четыре. Им, впрочем, это отличие казалось столь же важным, как во времена моих первых выходов в свет для семейств вроде Германтов и Ларошфуко три или четыре столетия подтвержденного старшинства. Мадам, знакомая с Германтами года так с 1914-го, как на выскочку смотрела на представленную им в 1916-м, она приветствовала ее кивком старой дамы, разглядывала в лорнет, одной гримасой давая понять, что неизвестно даже, собственно говоря, была ли та когда-нибудь замужем. «Все это довольно отвратительно», – заключала дама 1914-го года, желавшая, чтобы цикл новых допущений закончился ею. Эти новые лица (казавшиеся молодым уже старыми, а для некоторых стариков, которые иногда из большого света выползали, достаточно узнаваемыми, чтобы их новизна была сносной) не только увеселяли общество разговорами о политике и музыке в узком кругу, вдохновлявшем на такие беседы, необходимо было, чтобы именно они предложили эти темы, ибо для того, чтобы вещи казались новыми, даже если они стары (и даже если они действительно новы), как в искусстве, в медицине, так и в свете, нужны новые имена. (Кое в чем, впрочем, они действительно поражали новизной. Г-жа Вердюрен ездила во время войны в Венецию, но поскольку подобные люди избегали говорить «о печальном и чувствах», то если, по ее словам, что-то ее поразило, то было не Венецией, не Сан-Марко, не дворцами, одним словом, ничем из того, что мне нравилось, а она не ценила, а лишь огнями прожекторов в небе, и о прожекторах она давала сведения, подкрепленные цифрами. Так из столетия в столетие возрождается реализм – как реакция на искусство, доселе вызывавшее восхищение.) Салон г-жи де Сент-Эверт, как потрепанная этикетка, уже не никого мог привлечь ни величайшими артистами, ни влиятельнейшими министрами. Напротив, сбегались выслушать мнение секретаря первых, либо заместителей заведующих секретариатами вторых – к новым дамам в тюрбанах, чей крылатый и стрекочущий наплыв затопил Париж. Королева дам первой Директории была юна и прекрасна, ее звали г-жа Тальен. У дам второй Директории королев было сразу две, они были безобразны и стары, их звали г-жа Вердюрен и г-жа Бонтан. Кто теперь мог упрекнуть г-жу Бонтан за роль ее мужа в деле Дрейфуса, столь жестоко раскритикованную в Эко де Пари? Вся Верхняя палата стала, к определенному моменту, ревизионистской, и бывшие ревизионисты, равно бывшие социалисты должны были, по необходимости, составлять партию социального порядка, веротерпимости и военной готовности. Кажется, прежде г-на Бонтана ненавидели, потому что антипатриоты именовались тогда дрейфусарами. Но теперь это название было забыто и заменено названием противника закона трех лет[26]. А г-н Бонтан как раз принимал участие в подготовке этого закона и, следовательно, являлся патриотом. Нововведения, преступные или только отчасти (впрочем, этот социальный феномен – только проявление более общего психологического закона) вызывают ужас лишь до тех пор, пока не претерпели процесса уподобления, пока они не окружены успокаивающими деталями. Так было и с дрейфусарством, так было и с женитьбой Сен-Лу на дочери Одетты, – брак этот поначалу вызывал общее возмущение. Теперь у супругов Сен-Лу встречались «все видные люди», Жильберта сама могла бы вести себя, как Одетта, и вопреки тому к ней все равно бы «ходили», осудив ее разве, как дуэрья – неустоявшиеся моральные новшества. Теперь дрейфусарство было включено в один ряд с вещами почтенными и привычными. А что это такое, теперь, когда оно стало допустимым, заботило не больше, чем тогда, когда дрейфусаров порицали. Больше это не было shocking. Это было в порядке вещей. Едва ли кто вспоминал, что это вообще имело место, как по прошествии нескольких лет невозможно установить, был ли вором отец такой-то девушки, или не был. В крайнем случае, можно сказать: «Нет, это зять, либо вы говорите про однофамильца. Про него таких слухов я не припомню». К тому же, дрейфусарство дрейфусарству рознь, и тот, кого принимали у герцогини Монморанси, кто провел закон трех лет, был не так уж ужасен. Как говорится, «простится всякий грех». И это забвение, пожалованное дрейфусарству, a fortiori затронуло дрейфусаров. Впрочем, дрейфусаров теперь нельзя было встретить и в политике, поскольку каждый, кто хотел войти в правительство, к этому времени дрейфусаром уже стал, и даже те, кто когда-то противостоял дрейфусарству в его шокирующих истоках, воплощали собой (в те времена, когда Сен-Лу катился по наклонной) антипатриотизм, безрелигиозность, анархию и т. п. Вот почему дрейфусарство г-на Бонтана, неуловимое и конститутивное, как дрейфусарство всех политических мужей, было заметно не более, чем кости под кожи. Никто не помнил, что он был дрейфусаром, потому что светские люди рассеяны и забывчивы, а также потому, что утекло много воды, и они делали вид, что утекло еще больше – одно из самых распространенных заблуждений тех лет заключалось в том, что довоенная пора отделена временем столь же далеким и долгим, как геологический период, – и даже Бришо, этот националист, упоминая о деле Дрейфуса, говорил: «В те доисторические времена…» (По правде говоря, глубина изменений, произведенных войной, была обратно пропорциональна величине затронутых умов; по крайней мере, начиная с определенного уровня. Ниже – просто дурни, искавшие удовольствий, их не особо тревожило, что где-то идет война. Но выше их – те, кто жил внутренним миром, кто обращал мало внимания на важность событий. Склад их мыслей менялся чем-то не представляющим, на первый взгляд, большого значения, однако этот предмет опрокидывал строй времени, погружая их в другую пору жизни. Примером может служить красота страниц, на которые оно вдохновляет: песня птицы в парке Монбуасье, или ветерок, исполненный запахом резеды[27], – очевидно, не столь значимые события, как величайшие даты Революции и Империи. И, тем не менее, ценность страниц Шатобриана в Замогильных записках, вдохновленных ими, как минимум, на порядок выше.) Слова «дрейфусар» и «антидрейфусар» теперь не имеют никакого смысла, говорили те же люди, которых изумило бы и возмутило, если бы им сказали, что, возможно, через несколько веков, а может быть и раньше, слово «бош» будет звучать примерно так же, как сейчас – архивные словечки «санкюлот», «шуан» или «синий»[28].

Г-н Бонтан и слышать не хотел о мире, пока Германия не будет раздроблена, как в средние века, до безоговорочного отречения дома Гогенцоллернов, пока Вильгельму[29] не всадят в лоб пулю. Одним словом, он был из тех, кого Бришо называл «упертыми», а это был высочайший сертификат гражданской сознательности, который только могли присудить Бонтану. Само собой, первые три дня г-жа Бонтан чувствовала себя слегка неловко среди всех этих людей; представляя ее, г-жа Вердюрен отвечала слегка язвительно: «Графу, милочка моя», когда г-жа Бонтан ее спрашивала: «Вы ведь только что представили меня герцогу д'Осонвилю?», – либо по причине полной неосведомленности и отсутствия каких-либо ассоциаций между именем д'Осонвиля и каким-либо титулом, либо, напротив, чрезмерно склоняясь к ассоциациям с «Партией герцогов», в которую, как ей сказали, д'Осонвиль вошел как академик[30]. На четвертый день она уже занимала прочное положение в Сен-Жерменском предместье. Иногда вокруг г-жи Бонтан еще обнаруживались какие-то неведомые осколки иного мира, не более удивительные для тех, кто знал яйцо, из которого она вылупилась, чем скорлупки, приставшие к цыпленку. Однако на третьей неделе она с себя их стряхнула, а на четвертой, услышав от нее: «Я собираюсь к Леви», – уже никто не нуждался в уточнениях, всем было ясно, что речь идет о Леви-Мирпуа, и теперь ни одна герцогиня не смогла бы уснуть, не узнав от г-жи Бонтан или г-жи Вердюрен, хотя бы по телефону, что же там было в вечерней сводке, чего там не было, что там насчет Греции, куда пойдут войска, – одним словом, все те сведения, о которых общество узнает только завтра, а то и позже, которым г-жа Бонтан устраивала своего рода последний прогон. Сообщая новости, г-жа Вердюрен говорила «мы», подразумевая Францию. «Значит, так: мы требуем от греческого короля, чтобы он убрался с Пелопоннеса и т. д.; мы ему отправим и т. д.». И постоянно в ее речах возникало некое С. В. Г.[31] («я звонила в С. В. Г.») – аббревиатура, произносившаяся ею с тем же удовольствием, с которым еще не так давно дамы, незнакомые с принцем д'Агригент, буде речь заходила о нем, переспрашивали, ухмыляясь, чтобы щегольнуть своей осведомленностью: «Григри?», – в малороковые эпохи это удовольствие знакомо лишь свету, но в годину великих потрясений становится известным и народу. У нас, например, дворецкий, наставленный газетами, если речь заходила о короле Греции, мог переспросить, как сам Вильгельм II: «Тино?»; его фамильярность с королями была еще вульгарней, если клички придумывал он сам: когда говорили о короле Испании, он именовал его Фонфонсом[32]. Надо, однако, отметить, что по мере того, как увеличивалось число сиятельных особ, обхаживавших г-жу Вердюрен, сокращалось число тех, кого она именовала «скучными». Словно по мановению волшебной палочки «скучные», пришедшие к ней с визитом или попросившие приглашения, моментально становились чем-то милым, интеллигентным. Одним словом, к концу года количество «скучных» сократилось в такой мере, что «боязнь и невозможность скучать», занимавшие видное место в разговорах и игравшие принципиальную роль в жизни г-жи Вердюрен, почти полностью отошли в прошедшее. Словно на склоне лет невыносимость скуки (она, впрочем, не испытывала ее в ранней молодости, согласно ее уверениям) причиняла ей меньшие страдания, подобно иным мигреням и нервическим астмам, которые к старости теряют силу. И, наверное, «тоска скучать», за недостатком скучных, окончательно оставила бы г-жу Вердюрен, если бы она не набрала новых скучных – из числа бывших верных.

Добавим, чтобы разделаться с герцогинями, посещавшими теперь г-жу Вердюрен: их влекло в ее салон, хотя они и не подозревали о том, то самое светское удовольствие, которое приводило к ней раньше дрейфусаров и при получении насыщало интерес к политике, позволяя посудачить о происшествиях, описанных в газетах. Г-жа Вердюрен говорила «приходите к пяти часам поговорить о войне», как раньше – «поговорить о Процессе[33]», или, в промежутке, – «послушать Мореля».

Морель, кстати, не должен был там находиться, поскольку от призыва в армию никто его не освобождал. Правда, он до части не добрался и числился в бегах, но никто этого не знал.

Все осталось по-старому, хотя и казалось чем-то иным, и в свете по-прежнему прибегали к выражениям «благонамеренный», неблагонамеренный». Старые коммунары и сами когда-то были антиревизионистами, а последовательнейшим дрейфусарам теперь хотелось расстрелять всех, и в этом они были заодно с генералами, поскольку последние во времена Процесса были противниками Галифе[34].

На эти вечера г-жа Вердюрен приглашала и довольно свежих дам, известных благотворительностью, – поначалу они являлись в сверкающих нарядах и внушительных жемчужных ожерельях, и даже Одетта с ее массивным колье, также выставленным напоказ, которая из подражания дамам Предместья была теперь в «военном фасоне», смотрела на них сурово. Но женщины умеют приспособиться. К третьему или четвертому посещению они осознали, что наряды, казавшиеся им шикарными, как раз и подпадали под вето, наложенное «шикарными» дамами, – и они забыли свои золотые платья и смирились с простотой.

Одной из салонных звезд стал «Кочерыжка»[35], – вопреки своим спортивным наклонностям, он все-таки добился освобождения от службы. Для меня он теперь был только автором замечательного произведения, постоянно занимавшего мой ум, и, случайно уловив пересечения между двумя потоками воспоминаний, я размышлял, не он ли послужил причиной бегства Альбертины. И, что касается мощей памяти об Альбертине, опять этот поперечный поток выводил меня на колею, затерявшуюся в далеком прошлом. Ибо я больше не вспоминал ее. Это была колея памяти, тропа, на которую я уже не ступал. Тогда как сочинения «Кочерыжки» были для меня свежи, я натыкался на эту тропку, и мое сознание использовало ее.

Надо отметить, что дружбу с мужем Андре нельзя было назвать делом легким и приятным, что чувство привязанности, испытываемое к нему, сталкивалось с чинимыми им препонами. И правда, к этому моменту он уже сильно болел и старался избегать лишних усилий, если они, по его мысли, не сулили удовольствий. Исключение он делал только для незнакомцев, – наверное, его горячее воображение рисовало их как нечто совершенно особенное. Но друзей он знал слишком хорошо, – он знал, кем они были, кем они будут, и, казалось ему, они не стоят усталости, опасной для него и даже, быть может, смертельной. В целом, из него вышел довольно посредственный товарищ. И в его стремлении к новым людям сквозило что-то от бальбекской неистовой жадности – к спорту ли, игре, излишествам стола.

А г-жа Вердюрен постоянно хотела свести меня с Андре, не подозревая, что я с ней знаком. Впрочем, Андре редко приходила с мужем. Она стала мне добрым и искренним другом; верная эстетике мужа, который находился в оппозиции к русским балетам, она говорила о маркизе де Полиньяк: «Он украсил дом Бакстом. Так ведь и не уснешь! Я так предпочла бы Дюбуфа[36]». Вердюрены, по причине фатального прогресса эстетизма, кончившего поглощением собственного хвоста, твердили, что не переносят ни «модерна» (тем паче «мюнхенского»), ни белых квартир, и испытывали привязанность лишь к старинной французской мебели с темным рисунком.

В то время я часто виделся с Андре. О чем мы только не болтали; но как-то раз я вспомнил имя Жюльетты, поднимавшемся из глубины воспоминания об Альбертине, словно таинственный цветок. Таинственный тогда, но сегодня ничего во мне не вызывавший; не то чтобы этот предмет был ничтожней того, о чем мы говорили, но иногда в некоторых наших мыслях происходит перенасыщение. Может быть, время, в котором мне грезилось сколько тайн, и действительно было таинственным. Но раз уж эти времена когда-нибудь прекратятся, не стоит жертвовать своим здоровьем и состоянием, чтобы раскрыть загадки, которые после не вызовут в нас любопытства.

Многие удивлялись, что в эти времена, когда г-жа Вердюрен принимала у себя кого хотела, она пыталась заманить к себе окольными путями совсем уже потерянную из виду Одетту. Находили, что та сейчас ничего не прибавила бы блистательной среде, в которую превратился кланчик. Но длительная разлука, усыпляя злопамятство, пробуждает дружбу. К тому же, у феномена, силой которого умирающие произносят имена лишь самых давних друзей, а старики находят удовольствие в детских воспоминаниях, есть социальный эквивалент. Чтобы осуществить это начинание, возвращение Одетты, г-жа Вердюрен прибегла к услугам, разумеется, не «вернейших», но более ветреных завсегдатаев, посещавших оба салона. Она сказала им: «Я не понимаю, почему ее здесь больше не видно. Может быть, она со мной рассорилась, но я-то ее не обижала; к тому же, что я ей такого сделала? У меня она познакомилась с обоими своими мужьями. Пусть она знает: если захочет вернуться – двери открыты всегда». Эти слова, которые, наверное, дорого стоили бы гордости Патронессы, если бы не были продиктованы ее воображением, Одетте передали, однако к желаемому они не привели. Г-жа Вердюрен ждала Одетту, не чая увидеть, пока события, о которых мы расскажем ниже, не привели к результату, которого не достигло посольство усердных-таки «неверных». Так порой недостаточно и легкого успеха, и полного провала.

Г-жа Вердюрен говорила: «Это несносно, я сейчас позвоню Бонтану, чтобы завтра приняли меры: опять зазернили весь конец статьи Норпуа, – видите ли, потому что он намекает, что Персена лиможнули[37]». Повальное тупоумие обязывало, чтобы каждый употреблял затасканные выражения, возвышаясь этим на фоне прочих и заверяя, что не отстал от времени, как мещанка, переспрашивавшая, если речь заходила о господах Бреоте, д'Агригент или де Шарлю: «Кто? Бабал де Бреоте, Григри, Меме де Шарлю?». Впрочем, недалеко от них ушли и герцогини, которые испытывали сходное удовольствие, повторяя «лиможнуться», ибо на фоне других герцогинь это слово их выделяло – в глазах несколько поэтичных простолюдинов; но они-то причисляли себя к духовной прослойке общества, а туда заносит также и многих буржуа. Духовным классам безразлично происхождение.

Впрочем, у этих телефонных «обзвонов» г-жи Вердюрен был существенный минус. Мы еще не рассказывали, что «салон» Вердюренов, верный себе по духу и плоти, переместился в один из самых больших дворцов Парижа, – недостаток угля и света крайне осложнял проведение вердюреновских приемов в их старом доме, необычайно влажном дворце Венецианских послов. Новый салон, впрочем, не был лишен привлекательности. Подобно тому, как в Венеции место, обрамленное водой, определяет форму дворца, как закуток в парижском саду вызывает подчас большее восхищение, чем провинциальный парк, тесная столовая во дворце г-жи Вердюрен превратила ослепительно белые прямоугольные стены в своего рода экран, на котором каждую среду, да и почти каждый день, проявлялись разнообразные примечательные фигуры, элегантнейшие женщины Парижа, полоненные роскошью и достатком Вердюренов, только возросшем в ту эпоху, когда разорились практически все богачи. Порядок приемов теперь изменился, однако они по-прежнему восторгали Бришо, – последний, по мере распространения связей Вердюренов, обнаруживал в их салоне все новые и новые удовольствия, сбившиеся в этом маленьком пространстве, как рождественские подарки в чулке. Словом, иногда за ужином бывало так много гостей, что в столовой наверху становилось тесно, и стол накрывали в необъятной гостиной внизу, где «верные», всецело поглощенные лицемерной скорбью по камерному верхнему помещению (так во времена, когда приглашали чету Камбремеров[38], они говорили г-же Вердюрен, что «уж очень нас это стеснит»), скучившись отдельно (как некогда на маленькой железной дороге), в действительности испытывали чистый восторг, ощущая, как завидуют, как любопытствуют за соседним столом. В привычные мирные времена светская заметка, скромно появившаяся в Фигаро или Голуа, поведала бы несколько большему числу людей, чем могла вместить столовая Мажестик[39], об обеде Бришо с герцогиней де Дюра. Но на время войны светские хроникеры отменили этот жанр новостей (возместив его похоронами, цитацией и франко-американскими банкетами), и жизнь общественности пресеклась бы, если бы не было изыскано этого средства, инфантильного и условного, достойного далеких эпох, предшествовавших изобретению Гуттенберга, – отметиться за столом г-жи Вердюрен. После ужина поднимались в гостиную Патронессы, затем начинались «обзвоны». В то время в салоны нередко захаживали шпионы, и они брали на заметку сведения, сообщаемые болтливым Бонтаном – к счастью, всегда недостаточно точные и редко соответствовавшие действительности.

Еще до конца послеполуденных чаепитий, на исходе дня, вдали, в светлеющем небе виднелись коричневые пятнышки, которые синими вечерами можно было принять за мошкару, за птиц. Так если смотришь на гору издалека она кажется облаком. Но мы взволнованы: это облако необъятно, твердо и прочно. Волновался и я, потому что коричневая точка в летнем небе не была ни мушкой, ни птицей – это люди, охраняющие Париж, подняли в воздух аэроплан. (Воспоминание об аэропланах, которые мы видели с Альбертиной на нашей последней прогулке в окрестностях Версаля, к этому впечатлению было непричастно: это воспоминание для меня стало безразличным.)

К ужину рестораны были полны, и если на улице я встречал бедного отпускника, на неделю ускользнувшего от постоянной смертельной опасности и готового вновь вернуться в окопы, если он останавливал на мгновение взгляд на освещенных стеклах, то я страдал, как в Бальбеке, когда рыбаки наблюдали за нашей трапезой, но страдал сильнее, ибо знал, что скуда солдата труднее скуды бедняка, потому что включает в себя ту и другую, и она трогательней, потому что безропотна и благородна; философски покачивая головой, без какой-либо неприязни, солдат, которому завтра на фронт, глядя на толкучку тыловых крыс, облепивших столики, говорит: «И не скажешь, что здесь война». В половине десятого еще никто не успел отужинать, но по приказу полиции внезапно тушили огни, и, в девять тридцать пять, тыловые крысы толклись по новой: они вырывали пальто у ресторанных лакеев, – там, где однажды туманным вечером я ужинал с Сен-Лу, – и насытившиеся пары устремлялись в загадочные сумерки залы, где им показывали волшебный фонарь, в помещения для спектаклей, где крутили теперь синема. Но после этого часа, тем, кто, как я в тот вечер, ужинал дома, а затем выходил встретиться с друзьями, Париж казался, по крайней мере в некоторых кварталах, еще темней, чем Комбре моего детства; чудилось, будто идешь в гости к деревенским соседям. Ах! если бы Альбертина была жива, как славно было бы вечерами, когда я ужинал в городе, назначить ей свидание где-нибудь на улице, под аркадами! Поначалу я ничего не различал бы и волновался от предчувствия, что она не придет, а потом внезапно заметил, как от темной стены отделяется одно из ее милых серых платьев, что ее ласковые глаза уже видят меня, и мы могли бы, обнявшись, пойти гулять, никем незамеченные и непотревоженные, а затем вернуться домой. Увы, я был один; мне чудилось, что я иду к деревенскому соседу, – так когда-то Сван хаживал к нам в гости после ужина, не чаще встречая прохожих в сумерках Тансонвиля на маленькой бечевой дорожке к улице Святого Духа, чем теперь я, среди улиц, превратившихся из извилистых деревенских дорожек, из улицы Св. Клотильды – в улицу Бонапарта. Впрочем, поскольку фрагменты этих пейзажей, перемещенные временем суток, уже не были стеснены незримой рамкой, вечерами, когда ветер бил ледяным шквалом, мною овладевало чувство, будто я на берегу неистового моря, куда я так хотел попасть, – у самого моря, в Бальбеке, это чувство было не таким сильным; и даже другие явления природы, которых до сих пор нельзя было увидеть в Париже, наводили на мысль, что мы только что сошли с поезда, приехав на каникулы в деревню: например, контраст света и тени, лежащих вечерами рядышком на земле, в лунном свете. В этом лунном свете виднелось то, что не увидишь в городах даже среди зимы; его лучи расстилались по не убиравшемуся больше рабочими снегу бульвара Османн[40], словно по льдам Альп. Силуэты деревьев, ясны и чисты, отражались на этом злато-голубом снеге столь же тонко, как на японских гравюрах или на втором плане картин Рафаэля; они тянулись по земле у корней дерева, как в лесу на закате, когда солнце затопляет лужайки, а деревья восстают через равные промежутки. И восхитительно нежный, тонкий луч, в котором вырастали тени этих деревьев, легкие как души, представлялся лучом райских чертогов, но не зеленым, а белым, сверкающим так ясно (потому что лунный свет падал на нефритовый снег), словно был соткан из лепестков груши в цвету. И, недвижимы, божества фонтанов, сжав в руке ледяную струю, казалось, были созданы из двойной материи, для исполнения которой художник обвенчал бронзу с хрусталем. Этими чудесными ночами все дома были черны. Но, напротив, иногда весной, не считаясь с предписаниями полиции, особняк, либо только этаж особняка, или даже только одна комната этажа, не укрывшаяся за ставни, совершенно одинокая в непроницаемых потемках, виделась будто бросок чистого света, неустойчивое видение. И женщина, которую, подняв глаза выше, разглядишь в золоченом сумраке, принимала в этой ночи, в которой ты потерян, а она заключена, волшебные и смутные очертания восточного призрака. Потом идешь дальше и уже ничто не мешает оздоровительному однозвучному сельскому шарканью в темноте.

Кажется, я довольно долго не встречался с персонажами этого повествования. В 1914-м, правда, за два месяца, проведенных мною в Париже, я мельком виделся с г-ном де Шарлю и встретился с Блоком и Сен-Лу, – с последним только два раза. На второй раз, снова представ мне самим собой, он изгладил не очень-то приятные воспоминания, оставшиеся у меня от его тансонвильской неискренности, о чем я только что рассказал, и я опять признал его былые исключительные достоинства. Первая встреча была сразу же после объявления войны, – то есть, в начале последовавшей тому недели (Блок в это время делал крайне шовинистические заявления); когда Блок нас оставил, в рассказе Сен-Лу о том, что он уклоняется от службы, не было никакой иронии, и меня почти шокировала грубость его тона. (Сен-Лу приехал из Бальбека. Позднее я выведал окольными путями, что там им предпринимались некоторые тщетные усилия по поводу директора ресторана. Последний своим положением был обязан наследству, полученному от г-на Ниссима Бернара. Это был тот самый юный слуга, которому дядя Блока «покровительствовал». Однако богатство привело за собой добродетель. Так что тщетно Сен-Лу пытался его обольстить. Итак, в порядке компенсации, когда добродетельные юноши, взрослея, отдаются страстям, в которых они, наконец, нашли вкус, доступные молодые люди обретают принципы, и какой-нибудь де Шарлю приходит к ним, доверившись старым сплетням, но слишком поздно, и нарывается на неприятности. Все дело в хронологии.) «Да, – кричал он весело, – все, кто не на фронте, как бы они того ни объясняли, остались здесь только потому, что им неохота идти на смерть – это от трусости». И с тем же уверенным жестом, однако энергичнее, чем при словах о трусости других людей, он добавил: «И если я не вернусь на службу, то это просто от трусости, и все тут!». Я уже не раз убеждался, что бравирование похвальными чувствами вовсе не обязательно прикрывает что-нибудь плохое; более новым средством является демонстрация дурного, чтобы, по крайней мере, не производить впечатление человека, что-то скрывающего. К тому же, для Сен-Лу эта линия поведения была привычной: в случае если он допустил какую-либо неловкость или промах, за которые его могли укорить, он вовсю об этом разглагольствовал, уверяя, что поступил так нарочно. Привычку эту, наверное, он перенял от кого-то из своих друзей – преподавателей Военной Школы, которыми он восхищался. Итак, мне не составило большого труда истолковать эту выходку как словесную ратификацию чувства, которое, так как оно определило поведение Сен-Лу и его неучастие в начавшейся войне, он находил не лишним разгласить. «Ты, кстати, слышал, – спросил он перед уходом, – что моя тетка разводится? Сам я об этом ничего не знаю. Об этом судачили время от времени, и я так часто слышал предсказания, что сначала дождусь, а уж потом поверю. Но от себя добавлю, что это вполне естественно. Дядя – само обаяние, не только для света, но и для друзей, родных. Даже, в какой-то мере, он сердечнее тетки, – она, конечно, святая, но не упускает случая поставить это всем на вид. Но муж он, пожалуй, скверный: он постоянно ей изменяет, оскорбляет ее, плохо с ней обращается и отказывает в деньгах. Вполне естественно, что она с ним разведется, и этого достаточно, чтоб так оно и было; или наоборот: если такое событие естественно – это еще один повод, чтоб об этом думали и болтали. Потом, даже если б так оно и было, она долговато терпела. Теперь я хорошо знаю, что многое из того, что предсказывают и что опровергают, позже становится правдой». Это позволило мне спросить, стоял ли когда-нибудь вопрос о его женитьбе на м-ль де Германт. Его передернуло и он заверил меня, что никогда, что это один из тех светских слухов, которые время от времени неизвестно откуда возникают и потом так же рассеиваются; то, что эти слухи оказались ложными, не способствует осторожности тех, кто уверился, и как только появятся новые – о помолвках, разводах, о политике, – они им опять поверят и приступят к их распространению.

Но не прошло и двух дней, и я понял, что в истолковании слов Робера: «Все, кто не на фронте, трусы», я глубоко заблуждался. Сен-Лу сказал так, желая блеснуть в разговоре, проявить психологическую оригинальность, пока не был уверен, что его ходатайство о добровольном вступлении в действующую армию будет утверждено. Но в то же время он прилагал все усилия, чтобы его прошение приняли, и тут он проявил не в той степени оригинальность (в смысле, вкладываемом им в это слово), сколь свою причастность нации французов Святого-Андрея-В-Полях[41], самому лучшему, что на тот момент было у французов Святого-Андрея-В-Полях, дворян, буржуа, простолюдинов, почтительных к дворянам или бунтующих против дворян, двух одинаково французских подразделений того же семейства, подтипа Франсуазы и подтипа Мореля, откуда вылетели две стрелы, сошедшиеся в одном направлении – к фронту. Блока привело в восторг трусливое признание националиста (каковым Сен-Лу никогда и не являлся), но стоило Сен-Лу спросить его, должен ли тот пойти на фронт сам, как Блок, в позе верховного жреца, ответствовал: «Миопия». Но несколько дней спустя Блок совершенно изменил свое мнение о войне; он пришел ко мне, обезумевши. Несмотря на «миопию», его признали годным. Я провожал его, и тут мы встретили Сен-Лу, у которого как раз была встреча в Военном Министерстве с отставным офицером, г-ном де Камбремером, а последний должен был представить его какому-то полковнику. «Ах ты! что я тебе говорю – это ведь твой старый друг… Вы ведь с Канканом[42] давно знакомы, не так ли?». Я ответил, что я действительно с ним знаком, и с его женой также, но знакомством дорожу лишь отчасти. Но с того времени, как я подружился с этой четой, я так привык относится к его жене, как, вопреки всему, к женщине исключительной, досконально сведущей в Шопенгауэре, обладающей доступом в духовные сферы, абсолютно закрытые ее неотесанному супругу, что слова Сен-Лу меня прежде всего изумили: «Скажу по правде, жена у него идиотка. Но сам он – человек просто замечательный, одарен и все так же мил». Под «идиотией» жены Робер понимал, вероятно, ее страстное желание якшаться с большим светом, самое суровое осуждение света и встречающее. Под качествами мужа, наверное, он имел ввиду те, которые расхваливала его мать, когда ставила его выше других членов своей семьи. Его-то, по крайней мере, не волновали герцогини; но говоря по правде этого рода «ум» столь же отличен от ума, присущего мыслителям, как признанный публикой «талант» от «способностей» нувориша, «умеющего делать деньги». Однако слова Сен-Лу не вызвали у меня неприятного впечатления, ибо напомнили, что претензия граничит с глупостью, а простота хоть и несколько скрыта, но приятна. Мне, правда, не довелось обнаружить эти качества в г-не де Камбремере. Но в действительности, если учитывать мнение других людей, человек состоит из множества несходных личностей, даже если забыть о разнице взглядов. Я знал только оболочку г-на де Камбремера. И его достоинства, о которых твердили другие, так и остались для меня неизвестны.

Мы проводили Блока, который попрекал Сен-Лу тем, что, в отличии от него, Блока, все эти «именитые высокородные отпрыски», щеголяющие при штабах, ничем не рискуют, тогда как у него, простого солдата 2-го класса, нет никакого желания «дырявить шкуру из-за Вильгельма». «Похоже, что император Вильгельм серьезно болен», – ответил Сен-Лу. Блок, как и все люди, околачивающиеся возле биржи, с необыкновенной легкостью воспринимал сенсационные известия и потому воскликнул: «Говорят даже, что он умер». На бирже все монархи больны, а что до Эдуарда VII[43] или Вильгельма II, то они уже умерли; все осажденные города уже пали. «Правда, это пока скрывают, чтобы не ввергнуть бошей в отчаяние. Однако он умер вчера ночью. Мой отец узнал об этом из совершенно надежного источника». Постоянными сношениями с совершенно надежными источниками, которыми только, по счастью, и пользовался г-н Блок-отец, он был обязан своим «большим связям»; он получал оттуда секретные покуда новости о том, что «заграница растет», что «Де Бирс падает». Впрочем, если к указанному моменту рос курс Де Бирс, а «предложений» на «заграницу» не наблюдалось, если рынок первых был и «устойчивым», и «активным», тогда как вторых – «колеблющимся» и «неустойчивым», и держали их «в фондовом резерве», совершенно надежный источник оставался не менее надежным источником. Поэтому Блок известил нас о смерти кайзера с видом важным и таинственным, но также раздраженным. Особенно его взбесило, что Робер назвал Вильгельма императором. Я думаю, что и под резаком гильотины Сен-Лу и г-н де Германт не сказали бы иначе. Два этих светских мужа, останься они в одиночестве на необитаемом острове, где не перед кем обнаружить своих хороших манер, проявляли бы эту воспитанность, подобно латинистам, правильно цитирующим Вергилия. Сен-Лу никогда бы не смог, даже под пыткой у немцев, назвать «императора Вильгельма» иначе. И этот хороший тон, несмотря ни на что, есть свидетельство великих пут духа. Тот, кто не сумеет сбросить их, останется лишь светским человеком. Эта изящная посредственность, впрочем, прелестна – в особенности у всех, кто привержен ей из утаенного великодушия и скрытого героизма, – по сравнению с вульгарностью Блока, разом труса и фанфарона, выкрикивавшего Сен-Лу в лицо: «Ты не мог бы говорить просто: „Вильгельм“? Вот именно, ты трусишь, ты уже здесь ложишься перед ними ничком. Да!.. Хороши будут наши солдаты на фронте, они вылижут бошам сапоги. Вы, „ваш благородия“, только и умеете, что гарцевать на парадах. И точка».

«Бедняга Блок – он думает, что я только и делал, что гарцевал на парадах», – с улыбкой сказал Сен-Лу, когда мы распрощались с нашим приятелем. И я прекрасно понимал, что вовсе не парады интересовали Робера, хотя в то время мне сложно было угадать его намерения, о которых я узнал позже, когда кавалерия осталась незадействованной и он служил как офицер пехоты, затем как пехотный егерь, а что было дальше… увидим ниже. Блок не разглядел патриотизма Робера только потому, что Робер его не выражал. Если Блок исповедовал нам страстный антимилитаризм после того, как его признали «годным», то до этого, рассчитывая, что его освободят от службы по миопии, он выкрикивал шовинистичнейшие лозунги. Сен-Лу на подобные заявления был неспособен; прежде всего, из-за своего рода нравственной чуткости, не позволявшей ему выражать слишком глубокие чувства и то, что все находят естественным. Моя мать не только без колебаний отдала бы жизнь за бабушку, но и сама невозможность сделать это причинила бы ей невыразимые страдания. При всем том мне трудно представить, оглядываясь назад, в ее устах фразу вроде «я за свою мать жизнь отдам». Столь же молчаливым в своей любви к Франции был и Робер, и в этом момент я находил в нем гораздо больше фамильных черт отца его, Сен-Лу (насколько я мог его себе представить), нежели Германтов. От выражения подобных чувств его предохраняло своего рода нравственное достоинство ума. По-настоящему умные и серьезные труженики испытывают отвращение к тем, кто перекладывает свои действия в пустословие и набивает им цену. Мы не учились вместе ни в лицее, ни в Сорбонне, но независимо друг от друга ходили на лекции тех же преподавателей; я вспоминаю, как Сен-Лу смеялся над теми, кто – поскольку другие вели замечательные курсы, – желая прослыть гениями, давали амбициозное название своим теориям. Робер смеялся от души, когда мы об этом вспоминали. Естественно, мы не оказывали предпочтения Котарам и Бришо по инстинкту, но в конце концов преисполнились уважения к людям, которые в совершенстве изучили греческий или медицину и не находили возможным заниматься шарлатанством. Я уже говорил, что если все действия мамы подразумевали готовность отдать жизнь за бабушку, то даже в душе она никогда не смогла бы выразить словами этого чувства, и в любом случае она признала бы, что рассказывать о нем другим – это не только бесполезно и смешно, но даже возмутительно и позорно; точно так же невозможно было представить в устах Сен-Лу фраз об экипировке, о поездках, которые ему предстояло совершить, о наших шансах на победу, о невысокой ценности российской армии, о том, как поступила бы Англия; мне сложно представить в его устах красноречивые слова, обращенные каким-нибудь достойнейшим министром к депутатам, аплодирующим стоя. Нельзя, однако, сказать, что в этом чисто отрицательном свойстве, запрещающем выражать лучшие чувства, не было «духа Германтов», действие которого мы много раз наблюдали на примере Свана. И если я находил в нем черты, только ему, Сен-Лу, и присущие, то при этом он оставался и Германтом, и среди многочисленных причин, воспламенявших его смелость, находились особые, каких не было у его донсьерских приятелей, влюбленных в свое ремесло юношей, с которыми я ежевечерне встречался за ужином, – из них многие встретили смерть, увлекая за собой солдат в битве на Марне[44] и в других боях.

Юные социалисты, которые могли присутствовать и в Донсьере во времена моих посещений, хотя я с ними не свел знакомства по той причине, что в окружении Сен-Лу они представлены не были, теперь смогли удостовериться, что офицеры, принадлежащие этой среде, вовсе не были теми, кого «популо», офицеры, выслужившиеся из рядовых, франкмасоны, прозвали «аристо», то есть – высокомерными гордецами и низменными прожигателями жизни. И наоборот: тот же патриотизм офицеры из благородных в полной мере обнаружили у социалистов, которых они обвиняли в разгар дела Дрейфуса, когда я приезжал в Донсьер, в «безродности». Искренний и глубокий патриотизм военных застыл в четко определенной форме, которая представлялась им неприкосновенной, и нападки на нее их возмущали, тогда как патриоты независимые, без определенной патриотической религии, вроде радикал-социалистов, не могли понять, какая глубокая реальность заключена в том, что казалось им набором пустых и злобных фраз.

Вероятно, Сен-Лу, как и они, вынашивал в уме, как самую значимую часть своего существа, наиболее успешные со стратегической и тактической точки зрения маневры, исследовал их и определял, и как для них, так и для него жизнь тела стала чем-то относительно маловажным, – он легко мог пожертвовать ею ради этой внутренней части, их подлинного жизненного ядра, наряду с которым личное существование ценилось не более, чем защитный эпидермис. В храбрости Сен-Лу проявились и более личные черты, – там легко можно было распознать его великодушие, благодаря которому в истоках нашей дружбы было столько очарования, и наследственный порок, позднее пробудившийся в нем, который, обусловленный интеллектуальными рамками, за которые Робер не вышел, привел к тому, что он испытывал отвращение ко всякого рода изнеженности и опьянялся любым примером мужества. Размышляя о жизни под открытым небом с сенегальцами, поминутно жертвовавшими собой, он (целомудренно, наверное) находил в ней какое-то головное сладострастие, – туда многое, наверное, вошло от презрения к «музицирующим господинчикам», – и это чувство, в реальности столь далекое от того, чем оно ему представлялось, не особо отличалось от наслаждений, вызываемых кокаином, к которому он пристрастился в Тансонвиле; героизм такого рода (так одно лекарство подмешивают к другому) приносил ему исцеление. В его смелости проглядывала, во-первых, этакая привычная для него двоякая учтивость, силой которой он, с одной стороны, расхваливал других, а сам, с другой, довольствовался надлежащими поступками, особо о том не распространяясь, – в отличие от какого-нибудь Блока, который сам-то не делал ничего, но при встрече с Сен-Лу заявлял: «Естественно, вы драпанете»; во-вторых, он ни во что не ставил то, чем обладал, свое состояние, светское положение и даже свою жизнь, и готов пожертвовать ими. Одним словом, это было подлинное благородство. Но что только не смешалось в этом героизме – туда вошла и новая его наклонность, и не преодоленная им интеллектуальная посредственность. Усвоив привычки г-на де Шарлю, Робер унаследовал также, хотя и в довольно отличной форме, его идеал мужественности.

«Надолго мы теперь?» – спросил я Сен-Лу. – «Нет, я думаю, что война скоро кончится», – ответил он. Но, как всегда, его аргументы носили книжный характер. «Учитывая пророчества Мольтке[45], перечитай, – как будто я уже читал, – приказ от 28-го октября 1913-го года об управлении крупными частями; ты увидишь, что замена мирных резервов не организована, и даже не предусмотрена, – а без этого не обошлось бы при подготовке к долгой войне». Я подумал, что упомянутый приказ свидетельствует не о краткосрочности войны, но о непредусмотрительности тех, кто его составлял – как относительно самого факта войны, ее прожорливости, ненасытности в самого разного рода материалах, так и относительно взаимосвязи различных театров боевых действий.

В стороне от гомосексуальности, мужчины, по природе отстоящие от нее дальше всего, в глубине души привержены некоему банальному идеалу мужественности, и если гомосексуалист – человек заурядный, этот идеал отразится на его настрое, – впрочем, он его быстро извратит. Этот идеал, проявившийся в некоторых военных и дипломатах, вызывает особенное раздражение. В самом примитивном своем виде это только неотесанность добряка, который, желая скрыть волнение при расставании с другом, – последнего, быть может, скоро убьют, – в душе уже разрыдавшись, хотя никто об этом не догадывается, проявляет его тем, что с виду все больше сердится; правда, в момент разлуки гнев сменяется вспышкой: «Ну, черт подери! идиот, обними же меня, и возьми-ка этот кошелек, он мне мешает, дурацкая твоя порода». Дипломат, офицер, мужчина, полагающий, что ценен только большой государственный труд, хотя и не чуждающийся любви к «малышу», умирающему в миссии или батальоне от горячки или пули, привержен тем же идеалам мужественности, но служит им под формой более умелой, хитрой, но не менее отвратительной. Он не станет оплакивать «малыша», ему известно, что вскоре он будет печалиться о нем не больше, чем сердобольный хирург, который, конечно, грустит, не особо выказывая горе, если этим вечером умерла хорошенькая стойкая пациентка. Если наш дипломат еще и писатель, то повествуя об этой смерти о своем горе он писать не будет; во-первых, исходя из «мужской скромности», во-вторых, в силу артистической искушенности, чтобы выразить эмоцию, утаивая ее. С каким-то сослуживцем они заботится об умирающем. У них и в мыслях нет говорить о своем несчастье. Они болтают о делах миссии или батальона, и даже более обстоятельно, чем обычно. «Б. сказал мне: „Не забудьте о завтрашней встрече с генералом; постарайтесь, чтобы ваши солдаты были готовы“. Он, всегда такой приветливый, сегодня почему-то говорил сухо, – я заметил, что он старается не смотреть мне в глаза. Сам я тоже нервничал». Читателю становится ясно, что эта сухость в голосе, горе, не выставляемое напоказ (все это было бы просто смешно, если б не было так безобразно и отвратительно), – это метод страдания у тех людей, которые не принимают его в расчет, для которых жизнь посерьезнее разлуки и т. п.; так что, описывая смерть, они лгут и уничижаются, как торговец глазированными каштанами, который под новый год бубнит всем подряд «с новым счастливым годом», и, пусть и зубоскаля, все-таки «поздравляет». Закончим рассказ об офицере и дипломате, дежурящих у больного: их головы покрыты, потому что они переносят раненого на чистый воздух; тот при смерти, в какой-то момент становится ясно, что все кончено: «Я подумал: нужно вернуться приготовить вещи для дезинфекции, но по неизвестной причине, в тот момент, когда доктор отпустил пульс, Б. и я не сговариваясь, – а солнце было в зените, может быть, нам стало жарко, – стоя над носилками, сняли фуражки». Читатель понимает, что не от палящего солнца, но взволнованные таинством смерти, два стойких мужа, не знающие слов нежности и грусти, обнажили головы.

Гомосексуальный идеал мужественности Сен-Лу, хотя и отличался, был столь же банален и лжив. Оттого, что подобные люди не отдают себе отчета, что в основе этих умствований, которым они приписывают другое происхождение, лежит физическое желание, они не замечают этой лжи. Г-н де Шарлю ненавидел изнеженность. Сен-Лу восхищался смелостью молодых людей, опьянением кавалерийских атак, нравственным и интеллектуальным благородством чистой дружбы двух мужчин, когда один жертвует своей жизнью другому. Война, из-за которой в столицах не осталось никого, кроме женщин, что могло бы привести гомосексуалистов в отчаяние, является, помимо того, страстным гомосексуальным романом, если у гомосексуалиста хватает ума на измышление химер, но недостаточно для того, чтобы разгадать их происхождение и понять себя. Так что к тому времени, когда юноши из чисто спортивного подражательного духа (так раньше все играли в «чертика») шли на фронт добровольцами, Сен-Лу стал находить в войне много больше идеальных черт, чем в своих конкретных желаниях, несколько отуманенных идеологией; этот идеал подразумевал совместную службу с мужчинами в его вкусе в исключительно мужском рыцарском ордене, вдали от женщин, там, где он мог рисковать жизнью, спасая своего ординарца, и умереть, внушая фанатическую любовь своим солдатам. Равно, что бы в его смелости ни таилось, тот факт, что он был знатным барином, снова и снова проявлялся в неузнаваемой и идеализированной форме представлений г-на де Шарлю, по мысли которого в их роде не осталось ничего женоподобного. Впрочем, подобно тому, как в философии и искусстве две аналогичные идеи интересуют нас только формой, в которой они развернуты, и могут значительно различаться в зависимости от изложения их, допустим, Ксенофонтом или Платоном, прекрасно понимая, сколь они друг на друга похожи, я бесконечно больше восхищался Сен-Лу, требующим назначения на самые опасные позиции, чем г-ном де Шарлю, презирающим светлые галстуки.

Я рассказал Сен-Лу о своем приятеле, директоре бальбекского Гранд-Отеля[46], согласно утверждениям которого в начале войны французские солдаты часто пускались, по его словам, в «дезертизмы», потому что их подкупил, как он сказал, «прусский милитарист»; в определенный момент он даже уверовал в синхронный десант в Ривбеле немцев, японцев и казаков, что было опасно для Бальбека, и потому, как он выразился, ему оставалось только «пролинять». Этот германофоб со смехом рассказывал о своем брате: «Он в траншеях, в двадцати пяти метрах от бошей!» – пока о нем не вспомнили, что и сам он бош, и не отправили его в концентрационный лагерь. «Кстати о Бальбеке, ты помнишь лифтера?» – спросил Сен-Лу, прощаясь со мной, словно бы не очень хорошо представляя, о ком речь, и рассчитывая на мою помощь в прояснении вопроса[47]. «Он пошел на фронт добровольцем и попросил у меня похлопотать, чтобы его вернули в авиацию». Вероятно, лифт надоел ему подъемом в ограниченной клети, и высоты лестниц Гранд-Отеля ему уже не хватало. Он собирался «двинуть галуны» не по линии консьержа, ибо наша судьба – это не всегда то, что мы мыслим. «Я обязательно поддержу его просьбу, – сказал мне Сен-Лу. – Я еще сегодня утром говорил Жильберте: никогда у нас не будет достаточно авиации. А так мы всегда заметим, что готовит противник. Авиация лишила бы его самого решительного преимущества при наступлении, преимущества неожиданности: самой лучшей армией будет, наверное, та, у которой лучшие глаза. Кстати, добилась ли бедняжка Франсуаза увольнения племянника?» Но Франсуаза, долгое время пытавшаяся добиться освобождения племянника от призыва, когда ей сказали, что через Германтов можно ходатайствовать к генералу де Сен-Жозефу, с горечью ответила: «Что вы, это ни к чему не приведет, ничего с этим старым добряком не сделать, в том-то и беда, что он – патриотичен…» – и, коль скоро речь зашла о войне, сколько бы та ей боли не причиняла, сочла, что не должно бросать «бедных русских», раз уж мы «осоюзились». Дворецкий был убежден, что война продлится не больше десяти дней и закончится безоговорочной победой Франции, и не осмеливался, чтобы его не опровергли события, – да у него на то и не хватило бы воображения, – предсказывать войну долгую, с неясным исходом. Но из этой безоговорочной и немедленной победы он старался, по крайней мере, извлечь все, что могло принести страдания Франсуазе. «Все эти беды оттого, что много развелось таких, которым не хочется в солдаты, этих шестнадцатилетних нытиков». Когда дворецкий говорил что-нибудь, что могло бы ее неприятно «задеть», он называл это «пульнуть косточку, поставить закорючку, загнуть словцо». – «Шестнадцатилетних, Матерь Божья! – восклицала Франсуаза и добавляла, несколько недоверчиво: – Говорят ведь однако, что берут только после двадцати, а пока они дети». – «Естественно, у газет приказ такого не писать. Да!.. Из всей этой молодежи, которая пойдет на передовые, немногие вернутся. С одной стороны, хорошее кровопускание пойдет на пользу, это полезно время от времени и очень развивает торговлю. Да, к чертям собачьим, бывают парни слишком нежные, нерешительные, их сразу постреляют, двенадцать пуль под шкуру: бац! С одной стороны, это необходимо. Ну, а офицеры, им-то что, они получат свои песеты, а им того и надо». Франсуаза так бледнела от этих разговоров, что мы боялись, как бы дворецкий не довел ее до инфаркта и она не умерла.

Впрочем, она укоренилась в своих пороках. Однажды ко мне в гости пришла девушка, и едва я вышел зачем-то из комнаты, как эту престарелую служанку, с больными ее ногами, я увидел наверху стремянки, в гардеробе, – она была занята, как сказала, поисками каких-то моих пальто, чтобы посмотреть, не съела ли их моль; на деле она подслушивала. Она по-прежнему расспрашивала меня, несмотря на мою критику, прибегая ко всяким околичностям, например, оборотцу «потому что конечно». Не осмеливаясь спросить меня: «Есть ли у этой дамы свой дворец?» – она говорила, робко подняв глаза, словно добрая дворняга: «Потому что конечно мадам проживает в особняках…» – избегая прямого вопроса не столь из учтивости, сколь из желания скрыть свое любопытство. Затем, поскольку любимые слуги, – в особенности, если теперь они практически не оказывают нам услуг и не выказывают почтения, приличного своему сословию, – остаются, увы, слугами, и еще решительнее подчеркивают границы своей касты (которые мы хотели бы стереть) по мере того как склоняются к точке зрения, что перешли в нашу, Франсуаза частенько обращала ко мне («чтобы меня поддеть», – как сказал бы дворецкий) странные речи, которые никто кроме нее не произнес бы: со скрытой, но глубокой радостью, будто то было серьезной болезнью, будто у меня был жар, так что пот (а я этого не заметил) проступал на лице, она говорила: «Ну, вы вспотели!» – словно причиной был странный феномен; она улыбалась с легким презрением, будто речь шла о чем-то неприличном («вы уходите, но вы забыли повязать галстук»), – голосом, однако, встревоженным, каким и расспрашивают о состоянии здоровья. Можно подумать, что на свете лишь я был в поту. К тому же, она забыла свою прекрасную речь. Преклоняясь перед бесконечно уступавшими ей существами, она переняла их гнусные выражения. Ее дочь, жалуясь на нее, как-то сказала (я не знаю, от кого она этого набралась): «Она всегда чего-нибудь скажет, то мол я плохо дверь закрыла, и те де, и те пе», – Франсуаза сочла, вероятно, что по недостатку образования она одна до сих пор не познакомилась с этим прекрасным словоупотреблением. И из ее уст, в которых некогда цвел чистейший французский, я слышал по многу раз на дню: «и те де, и те пе». Любопытно, впрочем, сколь мало варьируются не то чтобы выражения, но и мысли одного человека. Дворецкий любил возглашать, что у г-на Пуанкаре[48] намерения скверные, – не из-за денег, что вы, но потому что он непременно хочет войны, – и повторял это семь-восемь раз на дню перед все той же привычной и всегда столь же заинтересованной аудиторией. Ни одного слова не было изменено, ни одного жеста или интонации. Хотя эти изложения и длились не более двух минут, они были неизменны, как спектакль. Его ошибки во французском языке испортили язык Франсуазы в той же мере, что и ошибки ее дочери. По его версии, некогда г-н де Рамбуто[49] был страшно обижен, услышав, как герцог де Германт назвал общественные писсары «шалашами Рамбуто». Вероятно, в детстве он не расслышал «у», и так с ним это и осталось. Итак, он произносил это слово неправильно, но постоянно. Франсуаза, смущенная поначалу, в конце концов стала отвечать ему тем же, сетуя, что нету примерно такого же рода устройств для женщин. Ее смирение, ее восхищение фигурой дворецкого привели к тому, что она никогда не произносила «писсуары», но, – с легкой уступкой обычаю, – «писсары».

Она теперь не спала, не обедала, и слушала, как читает сводки, в которых она ничего не понимала, дворецкий, понимавший в них не больше, а последний, поскольку патриотическая гордость нередко перевешивала желание помучить Франсуазу, говорил с благодушным смешком, разумея немцев: «Дела теперь, должно быть, горяченькие, наш старый Жоффр[50] сейчас им виды сделает…». Франсуаза не то чтоб очень хорошо понимала, о каких видах идет речь, но чувствовала, что эта фраза – выходка любезная и оригинальная, и особа благовоспитанная должна воспринимать ее с улыбкой, – и из вежливости, пожимая весело плечами, словно говоря: «Вечно он так», останавливала слезы улыбкой. По крайней мере, она была счастлива, что ее новый юный мясник, довольно боязливый, несмотря на свою профессию (начинал он, тем не менее, на скотобойне), еще не подпадал под призывной возраст. Наверное, чтобы его освободили от службы, она дошла бы и до военного министра.

У дворецкого и в мыслях не было, что новости отнюдь не хороши, что сообщение: «Мы отбились и нанесли тяжелый урон врагу» не означало, что мы приближаемся к Берлину, и эти битвы он праздновал, как новые победы. Меня, тем не менее, пугала скорость, с которой театр этих побед продвигался к Парижу, и тем сильнее меня удивило, что дворецкий, узнав из сводки, что бой был недалеко от Ланса, не выразил обеспокоенности, прочитав в газете уже на следующий день, что в итоге мы, к нашей выгоде, отступили к Жюи-ле-Виконт, в хорошо укрепленный район. Дворецкий хорошо знал, где находится Жюи-ле-Виконт – это было не так уж далеко от Комбре. Но читатели газет, подобно влюбленным, слепы. Обстоятельства их не интересуют. Они тешат свой слух сладкими редакторскими речами, словно словами любовницы. Терпят поражение и рады, потому что побежденными себя не считают, они считают себя победителями.

Впрочем, в Париже я пробыл недолго и довольно скоро вернулся в клинику. Хотя лечение, в принципе, заключалось в изоляции, мне все-таки передали, хотя и с некоторой задержкой, письмо от Жильберты и письмо от Робера. Жильберта писала мне (это было приблизительно в сентябре 1914-го года), что, сколь бы ни хотелось ей остаться в Париже, чтобы быстрее получать письма от Робера, постоянные налеты «таубов"[51] на Париж нагнали на нее такого страху, особенно за маленькую дочку, что на одном из последних поездов она сбежала из Парижа в Комбре, однако и тот не дошел до пункта назначения, и до Тансонвиля, «пережив ужасный день», она добиралась на какой-то крестьянской бричке. «И вот представьте, что ожидало вашу старую подругу, – писала мне Жильберта. – Я сбежала из Парижа, чтобы укрыться от немецкой авиации, мне казалось, что в Тансонвиле я буду в безопасности. Но не прошло и двух дней, и вдруг – вообразите себе такое: после сражения с нашими войсками около Ла-Фер немцы захватили весь район, к воротам Тансонвиля явился немецкий полк вместе со штабом, я была вынуждена разместить их, и никакой возможности уехать попросту не осталось – никаких поездов, вообще ничего». Действительно ли немецкие штабные отличались благовоспитанностью, или письмо Жильберты отражало заражение духом Германтов, по истокам своим баварцев, приходившихся родней древнейшей немецкой аристократии, но она твердила о прекрасном поведении офицеров и даже солдат, которые лишь попросили у нее «позволения сорвать пару незабудок, растущих у пруда», – это благое воспитание она противопоставляла разнузданности французских дезертиров, которые прошли через ее имение незадолго до прибытия немецких генералов и на своем пути разрушили все. Во всяком случае, если письмо Жильберты в какой-то мере отражало дух Германтов, – другие его детали говорили о еврейском интернационализме, что, однако, как увидим ниже, было не так, – письмо, полученное мной примерно месяцем позже, от Робера, по духу принадлежало скорее Сен-Лу, нежели Германтам; в нем отразилась, помимо прочего, приобретенная им либеральная культура, и в целом оно было очень близко мне по духу. К несчастью, он ничего не говорил о стратегии, как во времена наших донсьерских бесед, и не сообщал, подтвердила ли война тогдашние его теории, или опровергла. Он только писал, что на протяжении 1914-го года «сменилось множество войн», и уроки каждой из них сказались на ведении последующих. Так, в частности, теория «прорыва» была дополнена положениями, согласно которым перед наступлением надлежит полностью разворотить артиллерией занятую противником местность. Но затем пришли к выводу, что напротив, по земле, изрытой снарядами, после такого разрушения невозможно продвигаться ни инфантерии, ни артиллерии. «И война, – писал он мне, – не ушла от законов старика Гегеля. Она пребывает в вечном становлении». Это было не совсем то, что я хотел бы знать. Но еще больше меня сердило, что он не имел права называть имена генералов. Впрочем, и из скупых газетных сообщений я мог понять, что это войной руководят отнюдь не те генералы, которые вызывали у меня интерес в Донсьере – мне тогда хотелось узнать, кто из них принесет наибольшую пользу в бою. Жеслен де Бургонь, Галифе, Негрие были мертвы. По ушел с военной службы почти в начале войны. О Жоффре, Фоше, Кастельно, Петене[52] мы никогда не говорили. «Дорогой друг, – писал мне Робер, – я согласен, что выражения вроде „они не пройдут“ или „мы их сделаем“ неприятны, и у меня они давно уже навязли в зубах, как и „пуалю“[53] и прочее; вероятно, романа с такими словами не напишешь – они не лучше, чем грамматические ошибки и дурной вкус, здесь есть что-то противоречивое и дурное, и аффектация, и вульгарная претензия; мы вольны презирать их в той же мере что и людей, которые находят более остроумным говорить «коко» вместо «кокаин». Но если бы ты их видел, особенно простолюдинов, рабочих, лавочников, которые даже не подозревают, какие они герои… Они, наверное, так и закончили бы жизнь у себя дома, ни о каком героизме не помышляя, – если бы ты видел, как они бегут под пулями, чтобы спасти товарища, выносят раненного командира, как они, умирая от тяжких ранений, улыбаются перед смертью, узнав от врача, что траншею у немцев отбили. Уверяю тебя, друг мой, здесь созидается замечательный образ французской нации, здесь можно лучше представить далекие исторические эпохи, которые на лекциях казались нам немного необычными. Эта эпопея так прекрасна, что ты, как и я, решил бы, что дело не в словах. Роден и Майоль[54] могли бы создать шедевр из страшной и неузнаваемой материи. Когда я прикоснулся к этому величию, я перестал вкладывать в «пуалю» тот же смысл, что и поначалу, я ничего забавного здесь не вижу, никакой отсылки, – как, например, в слове «шуаны». И мне кажется, что словом «пуалю» уже могут воспользоваться большие поэты, как словами «потоп», «Христос» или «варвары», исполненными величия задолго до того, как их употребили Гюго, Виньи и другие. Я сказал, что здесь лучше всех – люди из народа, рабочие; однако здесь все герои. Бедняга Вогубер-младший, сын посла, получил семь ранений, и только потом погиб; если он возвращался из операции невредимым, то он, казалось, оправдывался, что это не по его вине. Он был прекрасным человеком. Мы с ним крепко сдружились. Несчастным родителям позволили приехать на похороны с тем условием, что они не наденут траура и, из-за бомбежки, ограничат прощание пятью минутами. Мать, – с этой коровой ты, кажется, знаком, – возможно и горевала, но на ней это не сильно отразилось. Но бедный отец был в ужасном горе. Я уже стал совсем бесчувствен, я привык уже видеть, как голову только что со мной беседовавшего товарища внезапно разрезает мина, а иногда и отрывает от туловища, однако я тоже не смог сдержаться, увидев отчаяние бедного Вогубера – он был совсем разбит. Генерал напрасно ему повторял, что его сын погиб смертью героя за Францию, – это только удвоило его рыдания, и он не мог оторваться от тела сына. Потом, – и это к тому, что надо привыкнуть к «не пройдут», – все эти люди, как мой бедный камердинер, как Вогубер, остановили немцев. Ты, наверное, думаешь, что мы не сильно-то продвигаемся, но не следует спешить с выводами – в душе армия уже чувствует свою победу. Так умирающий чувствует, что все кончено. Теперь мы точно знаем, что победим, и нам это нужно, чтобы продиктовать справедливый мир; я не хочу сказать, что справедливый только для нас – справедливый для французов, справедливый для немцев».

Разумеется, благодаря «нашествию» ум Робера за свои рамки не вышел. Подобно недалеким героям и, на побывке – банальным поэтам, которые, говоря о войне, не дорастают до уровня событий, ничего в них не означивших, и остаются на уровне своей банальной эстетики, правилам которой они следовали и прежде, и твердят, как и десятком лет ранее, об «окровавленной заре», о «полете трепетном победы» и т. п., – так и Сен-Лу, что был и поумней, и артистичней, остался верен себе, и со вкусом описывал пейзажи, увиденные им во время остановки на опушке болотистого леса, словно наблюдал их за охотой на уток. Чтобы я мог лучше представить контраст света и сумрака, в котором «рассвет был исполнен очарования», он припоминал наши любимые картины, не страшась сослаться на страницу Ромена Роллана и даже Ницше[55] – с вольностью фронтовика, который, в отличие от тех, кто оставался в тылу, был лишен страха перед немецким именем, равно им же присущего кокетства при цитации врага, как, например, проявленного полковником дю Пати де Кламом, когда он выступал свидетелем по делу Золя и мимоходом продекламировал при Пьере Кийаре[56], яром дрейфусарском поэте, которого, впрочем, не то чтоб очень знал, стихи из символистской драмы последнего – Безрукой девушки. Если Сен-Лу писал о какой-нибудь мелодии Шумана, то он упоминал лишь немецкое ее название, и говорил без обиняков, что на заре, когда на этой опушке он услышал птичий щебет, он был опьянен, словно бы пела птица из «возвышенного Siegfried», что он надеется послушать оперу после войны.

Вернувшись второй раз в Париж, я тотчас получил еще одно письмо от Жильберты, – она, вероятно, забыла о первом, или, по крайней мере, о том, что она там писала, ибо ее отъезд из Парижа задним числом был представлен несколько отличным образом. «Вы, может быть, не знаете, дорогой друг, – писала она мне, – что вот уже скоро два года, как я в Тансонвиле. Я появилась здесь одновременно с немцами; все хотели удержать меня от поездки. Меня, наверное, сочли за дурочку. „Как, – говорили мне, – вы в безопасности в Париже и вы уезжаете в захваченные районы как раз в тот момент, когда все пытаются оттуда сбежать“. Я не отрицаю, что все эти соображения не были лишены оснований. Но что поделаешь, у меня есть только одно достоинство, я не трусиха, или, если хотите, к чему-то я глубоко привязана; и когда я узнала, что мой милый Тансонвиль в опасности, я не захотела, чтобы его в одиночку защищал наш старый управляющий. Я поняла, мое место – там. К тому же, благодаря этому решению я смогла спасти не только замок, тогда как соседние, покинутые обезумевшими владельцами, почти все полностью разрушены, но и драгоценные коллекции, которыми так дорожил мой милый папа». Одним словом, теперь Жильберта была убеждена, что она уехала в Тансонвиль не от немцев в безопасное место, как она писала в 1914-м году, но, напротив, навстречу им, чтобы защитить от них свое имение. Впрочем, немцы не задерживались в Тансонвиле, но через ее поместье постоянно проходили части куда более многочисленные, чем те, которые Франсуаза когда-то оплакивала на комбрейской дороге, и Жильберта вела, как она писала (на сей раз от чистого сердца) фронтовую жизнь. Газеты отзывались о ее поведении с наивысшими похвалами, стоял вопрос о ее награждении. Конец ее письма был детально точен. «Вы не представляете, что такое эта война, мой милый друг, и какую важность приобретает какая-нибудь дорога, мост, высота. Сколько я думала о вас, о том, как мы с вами гуляли по всем этим ныне опустошенным краям, о том, сколько очарования, благодаря вам, было в этих прогулках; думала во время жестоких боев за тот холм, ту дорогу, которые вы так любили, где мы так часто гуляли вместе! Вероятно, вы, как и я, не подозревали, что темный Руссенвиль и скучный Мезеглиз, откуда нам приносили почту, куда посылали за доктором, когда вы болели, когда-нибудь так прославятся. Так вот, мой дорогой друг, они навсегда обрели славу с тем же правом, что Аустерлиц или Вальми[57]. Битва за Мезеглиз длилась более восьми месяцев, немцы потеряли там больше шестисот тысяч человек, они разрушили Мезеглиз, но они его не взяли. Ваша любимая дорожка в кустах боярышника, которую мы прозвали «тропкой в горку», на которой, по вашим словам, вы в детстве почувствовали ко мне любовь, когда, поверьте мне, влюблена в вас была и я, – не могу даже сказать вам, какую она приобрела важность. Бескрайнее пшеничное поле, к которому она приводила, и есть та самая знаменитая отметка 307, которую вы, вероятно, часто встречали в сводках. Французы взорвали мостик через Вивону, который, по вашим словам, не пробуждал у вас живых воспоминаний, немцы навели другие, полтора года они удерживали одну часть Комбре, а французы другую…»

На следующий день после получения этого письма, то есть за два дня до прогулки в темноте, шума шагов в тянучке воспоминаний, – приехал с фронта Сен-Лу; он сразу же должен был вернуться и потому забежал ко мне лишь на минуту; его приход меня сильно взбудоражил. Франсуаза хотела было броситься за ним, надеясь, что он поможет освободить от службы робкого мальчика-мясника, который через год подпадал под призыв. Но она сама поняла, сколь это тщетно, ибо давно уже робкий убийца животных сменил мясную. И то ли наша лавка боялась потерять клиентуру, то ли там были чистосердечны, но Франсуазе ответили, что неизвестно, где этот мальчик теперь служит, – впрочем, хорошим мясником ему никогда не стать. Франсуаза бросилась на поиски. Но Париж велик, мясные лавки бесчисленны, и она напрасно обегала многие из, она так и не нашла робкого и окровавленного юношу.

Он вошел в комнату, я осторожно вышел навстречу с каким-то сверхъестественным ощущением, – это чувство мы испытываем при виде отпускников, если наряду с другими гостями принимаем смертельно больного, который, тем не менее, еще может встать, одеться, выйти на прогулку. Казалось (в особенности поначалу, ибо те, кто, в отличие от меня, жил в Париже, привыкли к этому, а привычка отсекает в том, что мы много раз видели, корень глубокого впечатления и мысли, раскрывающей их истинное значение), есть что-то жестокое в этих солдатских отпусках. Раньше думали, что они не вернутся, что они дезертируют. И правда, они прибывают из мест, реальность которых, заверенная только газетами, представляется нам сомнительной; мы не в силах убедить себя, что кто-то участвует в этих титанических боях и возвращается с простой контузией плеча; они вот-вот уйдут на побережья смерти, и непредставимо, что они на какое-то время оказались рядом с нами; нас переполняет нежность, ужас и ощущение таинства, словно мы вызвали души умерших; мертвецы явились на мгновение, и мы ни о чем не осмеливаемся спрашивать их; впрочем, самое большее, они нам ответят: «Вы этого представить не сможете». Все это необычно настолько – в отпускниках, вырвавшихся из ада, в живых или мертвых, загипнотизированных или вызванных медиумом, – что единственное следствие соприкосновения с тайной, если это вообще возможно, только оттеняет незначимость слов. Таким был и мой разговор с Робером, к тому же получившим на фронте ранение, более величественное и загадочное для меня, чем отпечаток, оставленный на земле ногой великана. И я ни о чем не осмелился расспрашивать его, а он рассказывал только что-то простое. Этот разговор, к тому же, не сильно отличался от наших довоенных бесед, как будто люди, вопреки ей, остались прежними; не изменился и тон беседы, только тема, вот и все.

Я понял, что в войсках он мало-помалу изыскал возможность забыть, что в отношениях с ним Морель вел себя так же некрасиво, как в отношениях с его дядей. Однако он по-прежнему испытывал к нему сильное чувство, и ни с того ни с сего вновь захотел с ним встретиться, хотя и постоянно откладывал встречу на потом. Я счел, что по отношению к Жильберте будет тактичнее, если я не скажу Роберу, что достаточно посетить г-жу Вердюрен, чтобы найти Мореля.

Я робко сказал Роберу, что в Париже война практически не чувствуется. Но он ответил, что даже здесь она иногда «просто потрясает». Он упомянул вчерашний налет цеппелинов, и спросил, видел ли я его, – так раньше он расспрашивал меня о каком-нибудь спектакле, представлявшем большой эстетический интерес. Еще на фронте можно понять, что есть своего рода шик во фразах: «Это прелестно, какая роза, какая бледная зелень!» – произнесенных в тот момент, когда может настичь смерть; но в Париже для Сен-Лу это было не очень уместно, по крайней мере, в разговоре о незначительном налете, который, однако, если смотреть на него с нашего балкона, внезапно разразился празднеством в ночной тиши, со взрывами защитных ракет, перекличками горнов, звучавших не только для парада, и т. п. Я говорил ему о том, как красиво ночью взлетают самолеты. «Наверное, еще красивей те, что заходят на посадку, – ответил он. – Я согласен, это необычайно красиво, когда они взлетают, когда они вот-вот „пойдут созвездием“[58], повинуясь законам столь же точным, как те, по которым движутся звезды, – тебе это кажется всего лишь спектаклем, а на самом деле это сбор эскадрилий, они исполняют приказ и идут на преследование. Но разве не восхитительнее минута, когда они уже полностью слиты со звездами, а некоторые из них выскакивают, ложатся на след противника или возвращаются после сигнала отбоя, когда они заходят в «мертвую петлю», и даже звезды покидают свои места? И эти сирены, не кажется ли тебе, что в них есть что-то вагнерианское, – впрочем, это вполне подходящее приветствие для немцев, будто к их прибытию исполняют национальный гимн, Wacht am Rhein[59], так сказать, а кронпринц и принцессы уже заняли свои места в императорской ложе; и у меня возникает вопрос – это авиаторы, или, быть может, это взлетающие валькирии?» Ему, казалось, доставило удовольствие уподобление авиаторов валькириям, но тем не менее он объяснял это чисто музыкальными причинами: «Матерь Божья, да ведь эта музыка сирен явно из Полета Валькирий! Надо было дождаться немецких налетов, чтобы послушать Вагнера в Париже». Впрочем, с определенной точки зрения это сравнение было небезосновательно. С нашего балкона город выглядел угрюмым черным бесформенным чудищем, нежданно выползшим из бездны ночи к свету и небесам; авиаторы, один за другим, устремлялись на душераздирающий зов сирен, в то время как медленнее, – и коварней, тревожнее, чувствуя что-то невидимое еще и, может быть, почти достигшее своей цели, – непрестанно суетились прожекторы, нащупывая врага, охватывая его своими лучами, пока направленные ими самолеты не бросались в травлю, чтобы его уничтожить. И, эскадрилья за эскадрильей, авиаторы летели из города, перемещенного в небеса, словно валькирии. Однако клочки земли, на уровне зданий, были освещены, и я сказал Сен-Лу, что, будь он накануне дома, он мог бы, наблюдая небесное светопреставление, увидеть нечто подобное и на земле, как в Погребении графа Оргаса Эль Греко, где два этих плана параллельны, – внизу персонажи в ночных рубашках разыграли замечательный водевиль, и каждый, по значительности своего имени, заслуживал упоминания в светской хронике какого-нибудь последователя Феррари[60], чьи сообщения так нас с Сен-Лу потешали, что мы в шутку составляли их сами. Так мы забавлялись и в тот день, хоть и по «военному» поводу – по случаю налета цеппелинов, но словно никакой войны и не было:

«Среди присутствующих: очаровательная герцогиня де Германт в ночной рубашке, неподражаемый герцог де Германт в розовой пижаме и купальном халате и т. д., и т. п.»

«Я не сомневаюсь, – сказал он мне, – что во всех больших отелях по коридорам в неглиже носились американские еврейки, прижимая к потрепанным грудям свои жемчужные колье, благодаря которым, по их расчету, они потом сочетаются браком с каким-нибудь разорившимся графом. Наверное, Отель Риц такими вечерами похож на Дом свободной торговли[61]».

«Ты вспоминаешь о наших донсьерских беседах. Какое это было прекрасное время. Какая пропасть нас от него отделяет. Вернутся ли когда-нибудь эти дни,

Суждено ль им встать из бездн, запретных нам,

Как восходят солнца, скрывшись на ночь в струи,

Ликом освеженным вновь светить морям?[62]

Но вспомним не только теплоту наших бесед, – сказал я ему. – Я пытался проверить их на истинность. Эта война перевернула все, и особенно, как ты уже указывал, само представление о войне; но опровергла ли она то, что ты говорил о наполеоновском, например, типе баталий, который, по твоим словам, будет наблюдаться и в войнах будущего?» – «Ни в коей мере! – ответил он, – наполеоновские сражения постоянно повторяются, и тем более в эту войну, в которой Гинденбург[63] – живое воплощение наполеоновского духа. Быстрые перемещения войск, уловки – например, когда он обрушивает удар соединенными силами на одного из своих противников, оставив только незначительное прикрытие перед другим (как Наполеон в 1814-м), либо глубоко продвигает диверсию, вынуждая противника удерживать силы на второстепенном фронте (такова уловка Гинденбурга у Варшавы, которая обманула русских – они перевели туда свои силы целиком и были разбиты на Мазурском Поозерье), его отходные маневры, которые напоминают Аустерлиц, Арколь, Экмюль[64], – все это он унаследовал от Наполеона, и перечислять здесь можно до бесконечности. Я добавлю только, что если ты в мое отсутствие попытаешься истолковывать события этой войны, не слишком полагайся на частную манеру Гинденбурга; в ней ты не найдешь ключа к его действиям, ключа к тому, что он готов сделать. Генерал похож на писателя, сочиняющего пьесу, книгу, сюжет которой, неожиданным прорывом в одном месте, тупиком в другом, вынуждает его полностью отклонить первоначальный план. Так как диверсия должна проводиться только в таком пункте, который представляет самостоятельное значение, представь, что диверсия удалась вопреки всем ожиданиям, тогда как главная операция захлебнулась, – в этом случае диверсия становится операцией первостепенной важности. Я полагаю, что Гинденбург, как в свое время Наполеон, попытается разделить двух противников – англичан и нас».

Я спросил Сен-Лу[65], подтвердила ли эта война то, что говорилось во времена наших донсьерских бесед о сражениях прошлого. Я напомнил ему разговоры, самим им уже забытые, – например, о том, что в будущем генералы повторят ход развития баталий прошлого. «Военные хитрости, – сказал я ему, – практически невозможны в операциях, подготовленных загодя с применением артиллерии. И то, что ты мне сейчас говорил об авиационной разведке, а этого ты, очевидно, не мог предвидеть, препятствует использованию наполеоновской тактики». – «Как ты ошибаешься! – воскликнул он, – эта война, конечно, отличается от других и сама по себе состоит из цепи последовательных войн, каждая из которых в чем-то отлична от предшествующих. Мы усваиваем новый вражеский прием, чтобы себя от него обезопасить, а противник снова берется за новации. Но так же обстоит дело и во всех искусствах, и то, что было создано прекрасным, останется прекрасным навечно, и, как и в любой другой области человеческой деятельности, приемы, проверенные опытом, всегда будут пользоваться успехом. Не далее как вчера была напечатана статья одного из самых толковых военных обозревателей Франции: „Чтобы освободить восточную Пруссию, немцы начали операцию мощной отвлекающей атакой далеко на юге, около Варшавы, пожертвовав десятью тысячами солдат для обмана противника. Когда они в начале 1915-го подготовили наступательную группировку эрцгерцога Евгения, то чтобы не поставить под угрозу Венгрию, они распустили слух, будто эта группировка будет задействована в операции против Сербии. Подобным образом, например в 1800-м, армия, которая должна была выступить против Италии, обычно упоминалась в качестве резервной и, как говорили, предназначалась не для перехода через Альпы, а для поддержки армий, сражающихся на севере. Уловка Гинденбурга, атаковавшего Варшаву, чтобы замаскировать свое наступление на Мазурском Поозерье, следует наполеоновскому плану 1812-го года“. Как видишь, г-н Биду[66] слово в слово повторяет то, что я говорил раньше. И поскольку война не кончена, эти уловки будут повторяться еще и еще раз, и предугадать действия армий практически невозможно, ибо то, что однажды сработало, оказалось целесообразным и, следовательно, приведет к успеху и в будущем». И действительно, много времени спустя после этого разговора с Сен-Лу, когда внимание союзников было приковано к Петрограду, столице, на которую, как ожидалось, немцы начнут наступление, они собирали мощные силы, чтобы выступить против Италии. Сен-Лу привел мне целый ряд других примеров военных «стилизаций», или, если считать войну не искусством, но наукой, примеров применения постоянных законов. «Не знаю, можно ли назвать военное искусство наукой, здесь крылось бы противоречие, – добавил Сен-Лу. – Но если есть военная наука, то мнения ученых расходятся, они спорят и препираются между собой. Это многообразие – отчасти временное явление. То есть, оно свидетельствует не о заблуждениях, но о развитии истины. Обрати внимание, как во время этой войны менялась точка зрения на возможность прорыва. Поначалу в эту возможность верили, затем пришли к доктрине неуязвимости фронтов, затем к положению, согласно которому прорыв возможен, но опасен, что ни в коем случае нельзя производить передвижения вперед, не уничтожив предварительно цели (какой-то радикальный журналист даже заявлял, что обратное утверждение есть величайшая глупость, какую только можно помыслить), затем напротив, приходят к выводу, что возможно продвижение с весьма слабой артиллерийской подготовкой, а в итоге все сходятся на том, что необходимо пересмотреть доктрину неуязвимости фронтов в войне 1870-го, что для настоящей войны эта концепция ошибочна, следовательно, ее истинность относительна. Ошибочна в этой войне из-за того, что численность войск увеличилось, техника улучшилась, хотя поначалу все это наводило на мысль, что война долго не продлится, затем – что она будет весьма долгой, и, наконец, снова заставило поверить в возможность решительных побед. Чтобы привести пример, Биду рассказывает о действиях союзников на Сомме, немцев под Парижем. Когда немцы наступали, то говорили так: местности и города не имеют значения, надо сокрушить боевую мощь противника. Затем, в свою очередь, немцы перенимают эту теорию в 1918-м[67], и тогда Биду неожиданно утверждает, будто взятие некоторых жизненно важных пунктов предопределяет победу. Он, впрочем, этим грешит: он указывал, что если Россию запрут у моря, она будет разбита, и что окруженной армии, будто в своего рода тюремном заключении, уготована гибель».



Помоги Ридли!
Мы вкладываем душу в Ридли. Спасибо, что вы с нами! Расскажите о нас друзьям, чтобы они могли присоединиться к нашей дружной семье книголюбов.
Зарегистрируйтесь, и вы сможете:
Получать персональные рекомендации книг
Создать собственную виртуальную библиотеку
Следить за тем, что читают Ваши друзья
Данное действие доступно только для зарегистрированных пользователей Регистрация Войти на сайт