Книга Кафе "Ностальгия" онлайн - страница 2



Глава вторая
Вкус, опасность

«Longtemps, je me suis couché de bonne heure». «Уже давно я ложусь рано».[78] Это первая фраза из романа Пруста. Сколько раз, когда я шла одна, наедине с собой, по улице или беседовала с кем-нибудь из знакомых, мне на память приходила эта фраза, словно строчка из молитвы. Хотя какое отношение она имеет ко мне, ведь я никогда не ложилась рано, но сама эта фраза уносила меня в мою пламенную юность: с моими вечеринками и болезнями, с моими Любовями и презрениями, с неизменной радостью подсовывать друзьям книги, с глаголами «вкушать» и «нравиться» – эти слова открывали двери в посвятительные ритуалы сладострастия. Мы с Эммой шли в Музей изящных искусств и там наслаждались той или иной картиной: пара, сидящая на газоне, она – в платье в голубую и белую полоску, он – в расстегнутой рубашке, это «Весна» Арче;[79] стул зелено-терракотовых тонов – Лам;[80] туберкулезные дети – Фиделио Понсе;[81] девушка на пляже с волосами, собранными в узел, в газовом пеньюаре, развевающемся на ветру, – Соролья.[82] Или «Девочка из тростников» – Романьяч.[83] Нам нравилось все. И мы желали нравиться всем. Нравиться – это быть по душе, быть по вкусу, для нас тогда это казалось необходимым. Как может фраза из какой-то книги охватывать все то, чем в то время была я, смешная девчонка? Никто бы не сказал обо мне так сейчас, но в школе я слыла смешливой, озорной, дерзкой; «язва» и «егоза» были любимыми моими прозвищами, меньше мне нравилось имечко Марсела-сатанелла. Однако преподаватели относились ко мне как к сатане. Я была – и не отрицаю этого – настоящей чертовкой вопреки моей тяге к тишине и спокойствию. Меня разрывало противоречие: с одной стороны, я стремилась к грусти, с другой – старалась любыми средствами убить в себе эту грусть. Я говорю это не для того, чтобы кто-то меня жалел, мне нравится быть немногословной; фактически я нелюдимый и замкнутый человек. Я на седьмом небе, когда слушаю скрипку, забившись куда-нибудь подальше в угол. Я просто в восторге, когда слышу какую-нибудь грустную танцевальную мелодию. Плакать в три ручья в кино – что может сравниться с таким удовольствием; книги, которые я предпочитаю, это всегда книги о порушенных жизнях и роковых неудачах. Я без ума от счастья, когда мне удается сохранить в себе тоскливое состояние души. Я презираю себя, когда мне весело, потому что обычно чувствую себя в таких случаях идиоткой. Если чему я и научилась, так это управлять своим душевным состоянием. И как только эти состояния начинают управлять тобой, ты тут же берешь бразды правления, или «душеправления», в свои руки и переключаешь канал как раз в тот момент, когда кому-то другому приходит в голову выключить твой внутренний телевизор. Так мы и скачем по каналам, и тем самым нам удается быть интересными, мы не надоедаем никому, и меньше всего самим себе. Со временем нас принимают за кабельное телевидение, однако смотрят его на дармовщинку. Совсем бесплатно. И еще получают наслаждение, убеждая нас в том, что мы остались в выигрыше. Униженные, мы корчимся от жалких придуманных чувств, мы боимся привлечь внимание женским жеманством, мы никогда не были и не будем модными. Печальная женщина так мастерски скрывает свои настоящие чувства, что в ней уже не остается никакого веселья. И эта комичная смесь просто очаровывает общество. Словом, перечитывая Пруста, я вспоминаю детство. Я всегда ощущала себя в большей степени Сваном, чем Жильбертой, Одеттой или Альбертиной.[84] Я всегда была скорее им, нежели ими… «Жизнь – это всегда роман Пруста», – говаривал один мой друг, знавший толк в регби, рисе и фасоли, спелых бананах и многотомных повествованиях. Я согласна с ним.

Между двенадцатью и шестнадцатью годами я могла считать себя этаким Шарло,[85] но только женского рода. Так вышло, что до семнадцати лет я была некрасивой, и это мое, как я считала, главное несчастье давало мне безграничные возможности, ведь к тринадцати годам я стала доверенным лицом всех парней. Арнальдо добивался Марибель и постоянно рассказывал мне о своих неудачах, все надеясь, что я помогу ему. Лазаро Самад хотел танцевать на вечеринках с Лурдес Пуриньос, он умолял меня упросить ее согласиться на его предложение. Антонио Пестана две недели добивался взаимности от Леоноры Гарсии, я выбила у нее согласие за одну перемену. И если бы потом я не сходила с ума по Хосе Игнасио, то засомневалась бы в своей сексуальной ориентации, ведь я с легкостью добивалась от девчонок всего, чего не могли добиться парни.

Главной чертой Хосе Игнасио была его способность острить, но был он всего-навсего хохмачом. Я предчувствовала, какой он на вкус, как если бы сама смачивала его волосы соком тамаринда или втирала в кожу бальзам из папайи. Хосе явно перебирал в своих пошленьких остротах, но это и восхищало одноклассниц. С Хосе Игнасио меня сближало то, что оба мы смеялись над всем на свете и оба были некрасивы. Гораздо позже я поняла, что мы не были неказистыми на вид или какими-то там уродами, просто такая внешность тогда еще не слыла модной. Доказательство этому – тот факт, что спустя несколько лет нас находили весьма привлекательными, и это с нашей-то худобой и нашими утиными ртами; нас хотели слопать живьем, так аппетитно мы стали выглядеть. Ужасное разочарование ждало меня в тот день, когда Хосе Игнасио пригласил меня посмотреть «Жизнь продолжается»,[86] фильм, шедший в «Фаусте», кинотеатре на бульваре Прадо; его мама отстояла в очереди и достала нам два билета. По части кино мы жили на сухом пайке, обязанном нашему закону о кинопрокате, и новый испанский фильм с испанскими песнями и испанскими реалиями среди потока советских картин был оазисом в бескрайней пустыне. Да одни лишь сборы от картин «Кровожадная акула»[87] в кинотеатре «Пайрет» и «Жизнь продолжается» в «Фаусте» могли покрыть весь внешний долг стран Третьего мира, если бы, правда, билеты не продавались за национальную валюту. В школе нашими кумирами были американская акула и испанский певец.

Хотя у нас и были билеты, мы с трудом пробивались, петляя, как Тесей на пути к Минотавру, по лабиринту забитого до отказа зала кинотеатра. В проходах на ступеньках сидели вперемежку представители самого изысканного простонародья и пижонской интеллигенции. Билетерша, наша Ариадна, вооруженная китайским фонариком с лучиком света, неким подобием метафизической нити, разместила нас на правой стороне так близко к экрану, что мы шею свернули, глядючи на то, как мотает по экрану Хулио Иглесиаса,[88] певшего про то, что «у него была гитара». Глаза наши бегали из стороны в сторону, и я едва не грохнулась в обморок из-за боли в затылке. Это был второй фильм с ограничением по возрасту, который я видела. Первый, также испанский, я увидела, когда мне было одиннадцать. Моя мать ужасно хотела посмотреть этот фильм, она решила взять меня с собой, хотя это и было рискованно, потому что в то время на входе требовали удостоверение личности для сверки возраста. Я без труда перепрыгнула через остроконечный забор, но вскоре меня вычислила служащая летнего кинотеатра: наведя на меня свой фонарь с желтовато-синим светом, она пригрозила моей матери штрафом за нарушение правил, установленных для младшего возраста. Главную роль в фильме играла певица Массиель,[89] там она пела больше, чем на фестивале «Евровидения», название фильма было соответствующим: «Воспевающая жизнь».[90] Еще одно произведение музыкально-драматического жанра. Песня, которая в то время была у всех на слуху, звучала так: «Тебе преградой будут красивые цветы и сладкие слова, тебя заставят быть номером без…» и следом припев: «Возьми в руки камень, забудь про цветы…» Я уверена, что для старшего поколения эта песня утверждала некую декларацию принципов, означала надежду, свободу, попрание привычных норм, мы же, те, кому лет было совсем ничего, повторяли его как автоматы, старательно имитируя носовой призвук, то есть противно гнусавя, словом, все как у Массиель.

«Жизнь продолжается» была новинкой. Помнится, что именно в тот день грудь моя увеличилась, и мне стал нужен бюстгальтер на размер больше, правда, всего на несколько дней, пока продолжались месячные, когда грудь набухает, твердеет, и все тело ноет, и это еще мягко сказано, и устаешь, даже не начав ничего делать. Я твердо знаю, что настанет момент и придет пора менопаузы. Так что пока наслаждайся. Мне не претят, а тем более не пугают и не страшат какие-то вопросы, связанные с моим телом. Тогда я гладила свои груди и мне казалось, что они стали просто огромными, жаль, что никто не замечает этого, думала я, никто не дерзнет дотронуться до них и ощутить их твердость. Фильм закончился, и, хотя мы с Хосе Игнасио попытались спрятаться под креслами, чтобы остаться на следующий сеанс, нас без особых церемоний выпроводили из зала, ведь чем дальше, тем больше становилась толпа счастливых обладателей билетов.

Выйдя из «Фауста», мы прямо у входа принялись обсуждать фильм, избегая деликатные моменты и перебирая самые трогательные места: когда герой становится инвалидом, потом когда он в первый раз берет гитару, потом сцена на пляже, когда он знакомится с Луизой, и, наконец, когда он поет песню надежды разбитому параличом ребенку. Хосе Игнасио вдруг остановился и как бы невзначай сказал, что ему нужно мне кое в чем признаться, ведь жизнь идет, но все мимо него. Он пригласил меня в мороженицу на пересечении бульвара Прадо и улицы Нептун вдарить по «Трем грациям». Стоя на улице в очереди, мы не могли разговаривать, ведь кругом было полно народу, косившегося на нашу никак не вязавшуюся со столь поздним часом школьную форму. Целый час мы простояли в очереди, но и потом, в мороженице, Хосе Игнасио не смог сказать мне то, что у него было на сердце, поскольку мы вынуждены были прямо-таки заглотить свою порцию мороженого «Лолита» («Трех граций» не было), потому что над нами нависала официантка, не перестававшая брюзжать: там у дверей с ног валятся такие же желающие, у которых прав съесть мороженое ничуть не меньше, чем у вас.

С липкими от сливочного крема губами мы сидели на скамейке Центрального парка; Хосе Игнасио все не решался начать разговор и развлекался тем, что ногами распихивал по сторонам окурки, я, наклонившись, делала то же, помогая себе колечком, при этом следя за тем, чтобы не перепачкать пальцы птичьим пометом. У меня не было никакого сомнения: Хосе Игнасио будет объясняться мне в любви. И стоит ли говорить, что мое тело совсем не к месту отяжелело, у меня закололо в боку, забурлило в низу живота, и я почувствовала, что готова испортить воздух; я так нервничала, что меня стало подташнивать, к горлу подступила молочная горечь от мороженого, и я, как обычно бывает в таких случаях, не сплюнула, чтобы избавиться от этого, а, наоборот, испытывая отвращение, проглотила. Хосе Игнасио наконец пробормотал:

– Мне нужно, чтобы ты мне помогла, худышка.

У меня по коже пробежал озноб, ну разве можно так начинать объяснение! Обычно мелют что-либо типа: «О! Чувиха, ты мне нравишься, скажи-ка, нравлюсь ли я тебе тоже?»

Или что-то в этом роде, подходящее для такой дурацкой и в то же время милой ситуации. А он продолжил, нагло вылупив (он – лупоглазый) покрасневшие глаза (тем вечером у него начался конъюнктивит, но пока мама не отвела его на следующий день в поликлинику, мы не догадывались об этом) и улыбнувшись весьма загадочно – такого выражения лица я у него никогда раньше не видела:

– Я влюбился в Кармен Лауренсио, и ты должна сказать ей это, помочь мне упросить ее. У тебя это всегда так здорово получается, Map, – когда он называл меня Map, уменьшительным от Марсела, я прямо вся так и таяла, со мной можно было делать все что угодно. Он первый сократил мое имя.

И как вы думаете, что я ответила, обласканная так же, как та девчонка из «Романса о плохой девчонке» Педро Луиса Феррера?[91]

– Нет ничего проще, Хосе, завтра я все устрою.

– Но с ней трудно, она очень гордая, она одна из самых красивых в школе: у нее та-а-ки-ие ноги, а какие волосы – длинные и черные! Мне говорили, что она ходит с одним парнем из старших классов.

– Всего-то? Не волнуйся, Хосе. Ну, дела, поверить не могу, ты, простой парень с улицы, который особыми манерами не блещет, страдаешь из-за этой… хм. Она такая скромница. Так и быть, помогу тебе. Не бери в голову, расслабься, считай, мышка уже в мышеловке.

Хосе Игнасио поцеловал меня в левую щеку, да, именно в левую, помню, я так нервничала, что не знаю даже, как он зацепился носом за мою золотую сережку – я упросила отца подарить эти сережки мне на тринадцатилетие. Замок сережки открылся, Хосе Игнасио резко отстранился и порвал мне ухо, сережка выскочила и упала в старый пруд. Неподвижные черепахи лениво наблюдали за тем, с каким остервенением мы скребли взад и вперед палкой по дну водоема. Я потеряла драгоценную вещь да вдобавок поранила ухо. Пришлось наврать родителям, что на улице Сулуэта, где-то около пожарной охраны, на меня напал какой-то хулиган. Я с трудом скрыла свои чувства от неблагодарного друга, возможно, не в последний раз в жизни мне объясняются в любви, но ведь сейчас-то это могло случиться впервые. И я чувствовала себя полным ничтожеством, ведь я должна была бросить ему в лицо: «Слушай, черт тебя дери, я ничего не скажу этой Кармен Лауренсио, ни ей и никакой другой шлюхе. Идиот, разве ты не видишь, что я втрескалась в тебя по уши?» Так нет же, я поступила как раз наоборот, я захотела все для него устроить, ведь так поступают настоящие друзья, и это в ответ на его жалкие речи, и это когда меня охватывала такая страсть к нему.

На следующий день на перемене я приперла к стене Кармен Лауренсио – я слыла отчаянной девкой, оторвой, она – пай-девочка, ломака и кривляка. Я надавила на нее:

– Слышь, ты, красотуля, знаешь, что Хосе Игнасио – мой самый лучший друг, да он мне как брат родной, так вот он сказал, что влюблен в тебя, он хочет танцевать с тобой на вечеринке у Лурдес Пуриньос, и если чего-нибудь не так, то тебе это дорого станет. Отказываться не стоит, у тебя есть только два ответа: или да, или еще раз да.

Жестом, словно тело ее было лодкой, а голова – веслом, она перекинула через плечо на грудь конский хвост, кончиками пальцев выхватила из него прядь и зажала ее губами. Я представила, что ее волосы были вкуса кефира, молочной сыворотки и взбитых яичных желтков.

– Ой, он шовшем мне не нравится, – ответила она своим тихим голосочком, шепелявя, как и вся ее семейка, страдавшая одним дефектом речи: у языка была слишком короткая уздечка.

Я засомневалась, а не имела ли прядь, которую она жевала, вкус настойки от сглаза. Мне тоже захотелось пожевать ее волосы, проверить это; мой нос, конечно, мог ощутить только запах, но не больше.

– А у тебя есть джинсы? – спросила я угрожающе; я знала, что любая девчонка много бы дала, чтобы втиснуть свое тело в настоящие джинсы. – Мне только что прислали «Вранглер» из Мехико, и я могу предложить тебе их в обмен на…

– Нет, дорогуша ты моя, – ответила она, снова забросив за спину хвост и приглядываясь к своднице, – я не ношу штанов.

Как же я забыла о ее красивых ножках? Такие не стоит прятать под джинсами. И тогда я обратила внимание, что на ее покрытых волосиками руках (да, волос на ней хватало) болталась всякая всячина: золотые недельки, ниточка с монетками разных стран, толстый браслет из черепахового панциря – мешанина из драгоценных вещей и дешевой кустарной бижутерии. Да у нее вкус как у курицы!

– А часы наручные тебя не интересуют? Не носишь, что ли?

– У меня «Шлава», но я отнешла их в починку, – ответила она. На самом деле не «Шлава», а «Слава». Тут-то я и сыграла на марке.

– Я поменяю их тебе на «Касио», если ты с Хосе заведешь роман.

Кармен задумалась. Она уже была моя, точнее Хосе Игнасио.

– Ладно, о'кей, но только две недели. Договорилишь. Но точно череш две недели ты шнимешь с меня Хоше Игнашио. Иначе ты потеряешь чаши. «Шлава» прекрашные чаши, но ш «Кашио» они ни в какое шравнение не идут.

Никто никогда в жизни не сможет представить того, как я страдала, проклиная себя и не находя поддержки ни у кого из своих подружек, ведь никто из них не воспринимал мои страдания всерьез. Даже Эмма не понимала, почему я уступила парня, по которому сходила с ума, своей сопернице, почему сдалась, не приложив ни грамма усилий. И как назло все вышло наоборот: Кармен Лауренсио втрескалась в Хосе Игнасио, их роман длился целый год, до тех пор пока они сами не разбежались по обоюдному согласию. Несмотря на то что мою душу раздавили, словно чеснок в ступке, я не изменила нашей чистой дружбе, и здесь у меня не возникало никаких угрызений совести. Хосе Игнасио не знал, как отблагодарить меня, и каждый раз при случае говорил:

– Худышка, я и не знаю, как тебя благодарить за то, что ты свела меня с Кармучей.

И каждый раз я, взбешенная, была готова крикнуть ему в лицу: «Так ведь ты знаешь как, черт возьми, поцелуй меня, прижми к себе, погладь всего несколько мгновений – и все, ты бы отблагодарил меня, унял бы мое безумие». Для меня свет сошелся клином на Хосе Игнасио. В течение того года, пока они были вместе, я шесть месяцев просыпалась с его именем на устах, в школе пыталась узнать, куда они пойдут: на какую вечеринку, на какой пляж, на какую плотину (мы любили забираться в прилегавшие к плотинам леса, и прежде всего к плотине на Гуаябе, мы предпочитали ее из-за отдаленности от города и обширных лугов). Я то и дело появлялась там, где были они, я шпионила за ними, надеялась, что и мне хоть немного перепадет от его любви. Я почти не пропустила ни одного дня в школе, в тот год у меня было меньше всего пропусков, я упорно ходила, даже когда болела – а это случалось как раз тогда, когда мне более всего нужно было быть рядом с ним, с ними. А Хосе Игнасио все так же шутил, так же радовался всему, и особенно ей. И я все так же восхищалась его остротами, которые, на мой взгляд, были просто неподражаемы. А оставаясь одна, вынимала из рюкзака, сидя на скамейке где-нибудь в парке, радиоприемник и настраивалась на иностранную волну. Песни на английском языке действовали на меня, слезы так и текли из глаз, хотя я ни слова не понимала. «Мария, хей, хей, хей, Мария» группы «Jackson Five»[92] терзала мне душу. Как никогда я чувствовала себя такой великодушной, такой чистой, моя душа, терзаемая муками ревности, была полна благородства. Не надо забывать то, что никто до сих пор не целовал мои губы. Рано поутру я убегала из дому, бродила вблизи дома своего возлюбленного, представляя, что вдруг ему, как и мне, не спится, и вот он спускается по лестнице, пусть даже как лунатик, с расставленными в стороны руками и, заметив мою девственную дрожь, заключает меня в объятия, и я успокаиваюсь. От такого неосуществимого желания, от такого придуманного наслаждения губы мои сами собой складывались в поцелуй. Тысячу раз я спрашивала отца, не нужно ли что отнести тетке. Хосе Игнасио жил как раз на полпути от нашего дома до дома, где жила сестра отца – тот, кто знаком с географией Гаваны, может проверить: я жила на Агуакате между Техадильо и Чакон, тетка – на пересечении улиц Мерсед и Паула, а Хосе Игнасио – на углу Вильехас и Обрапиа. Пройтись под его балконом было счастьем, «весной священной» (если использовать название романа Алехо Карпентьера), но если вдруг случалось, что он стоял на балконе, дыша свежим воздухом, голый по пояс, то я застывала на месте, не в состоянии сделать хотя бы шаг, я просто впадала в ступор. Мне бы подойти, а я стою. Видеть, как он опирается о перила балкона, – что еще нужно мне в этой жизни. Обладая хорошим зрением, я могла разглядеть его силуэт с перекрестка Вильехас и Эмпедрадо. Хотя я могла и спутать Хосе с его братом, который однажды догадался о моей припадочной страсти, увидав дурацкое сердечко, пронзенное стрелой, с моими и Хосе Игнасио инициалами внутри, которое я нарисовала на последней странице «Двадцати стихотворений любви и одной песни отчаяния» (наши юмористы говорили по-другому – «Двадцать песен ужаса и одно стихотворение уродства») Пабло Неруды,[93] книги, которую я одолжила одной девчонке, не зная, что она была подружкой брата Хосе. Когда я шла по противоположной стороне улицы, он понимающе улыбался, и я придумывала какой-нибудь дурацкий повод, чтобы позвать Хосе Игнасио. Объект моего поклонения показывался на балконе и едва обращал на меня внимание. Настал день, когда я не смогла рассчитывать даже на слабую помощь его брата: он ушел в армию и погиб на одной из никому не нужных войн где-то в Африке. Я всегда помнила о нем, он не был красивым и даже привлекательным, однако был очень добрым. И почему мне понравился не он, а Хосе Игнасио? Возможно, это как раз и спасло бы его.

Как я излечилась от этой невротической скарлатины? От этого невроза, от этой блажи (или блаженства), от состояния, которое, конечно, казалось мне вечным. Излечиться – я использую такой глагол, потому что он наиболее подходит к этому беспощадному золотистому стафилококку: только от одной мысли, что он мог подойти и заговорить со мной, у меня начиналась аллергия, меня тошнило и появлялось желание вывернуть наизнанку свои внутренности. Я уже слышала пророчество моей тетки, сестры отца, когда она разговаривала на кухне с матерью. Тетушка драила губкой кафель, мать толкла чеснок и резала лук – занятие, которое ей бесконечно нравилось, она жить не может без жареного лука, – и они, как обычно, без зазрения совести перемалывали косточки всяким дегенератам. Тетя заметила, что я притаилась между дверью на кухню и холодильником.

– Вся беда в том, – говорила она, – что мы, женщины семьи Роч, терпеливы, как овцы, мы чертовски страдаем, когда влюбляемся до мозга костей в какого-нибудь пройдоху. Такого не случается с мужчинами из нашей семьи, нет, с ними ничего подобного не происходит. Слабаки, – и она посмотрела на мою старуху, – вот, к примеру, твой муж, прости Господи, ведь это мой брат, ты страдаешь и все молчишь, а ему и дела нет до того, что тебе нужно иногда потрахаться. Хоть он и кровь от моей крови и все такое, но порядочная, надо сказать, сволочь.

Мать поднесла палец к губам, давая понять, что эта тема – подрыв мужского авторитета – не для меня. Тетушка цыкнула сквозь зубы и пробормотала, что чего там, нам, молодым девчонкам, известно то, чего им и не снилось, что мы сучки сладострастные, и так далее в том же духе. Моя старуха ткнула ей локтем в бок. Тетка замолкла и опять набросилась с невиданным остервенением на кафель. Мама очистила огурец, мелко нарезала его и приготовила изысканный салат, заправленный ее любимым белым соусом – йогурт, чеснок, мед, щепотка тмина и петрушка. Я наложила себе целую тарелку, потом еще одну. Я съела полблюда салата. Несварение желудка – вот что я таким образом заработала. Мне было ужасно плохо, ничто мне не помогало. Пришлось вызывать Гумерсинду, она умела втирать масло в живот или в лодыжку так, что все проходило. И вправду, вздутие живота рассосалось. Я почти целый месяц отрыгивала огуречным вкусом в память о том незабываемом наслаждении и в назидание того, чтобы не слишком часто подвергала свое здоровье такому испытанию.

Как я задушила в себе вирус семьи Роч, переданный мне по наследству, как утверждала моя тетя, от своих предков по женской линии? Для этого понадобилось шесть месяцев, срок, который в том возрасте кажется целой вечностью. Точно в тот день, когда мне исполнилось четырнадцать, я навсегда вычеркнула из своего сердца неудавшуюся любовь. Повторяю, должно было пройти полгода да к тому же случиться одно событие: под балконом дома, что располагался на углу улиц Меркадерес и Эмпедрадо, между семинарией Сан-Карлос и церковью, прошел один человек. В этом доме жила моя одноклассница, с которой мы вместе делали домашние задания.

В человеке не было ничего особенного, обычный с виду, правда, одет он был великолепно. Его тело казалось таким целительным, что на меня напал приступ прямо-таки каннибальского обжорства: мне вдруг захотелось кусать его плоть, рвать ее зубами, жевать и глотать. Я даже представила себе филе, приготовленное из куска с его очень нежной эрогенной зоной, приправленное специями, прожаренное и выложенное на тарелку с гарниром из картофельного пюре, жареного банана и салата из помидоров и авокадо. У меня потекли слюнки. Однако этот человек носил усы, и это несколько остудило мою плотоядную страсть. Я не выношу мужчин с усами. Не вижу ничего хорошего в волосатой верхней губе. Конечно, он был женат: на безымянном пальце его левой руки сверкало обручальное кольцо, а за правую руку держался мальчик, называвший его «папой»; я прикинула, что мальчику лет восемь. Каждый день я видела с балкона (именно тогда я приняла на себя судьбу наблюдателя, и так поведется, что всегда посредине невозможных любовных связей будет стоять балкон), как этот человек направлялся в парк Влюбленных, там он обучал своего сына играть в пелоту, то есть в бейсбол. Впрочем, и он частенько бросал взгляды в мою сторону, на меня, возвышавшуюся над перилами балкона. Декорация, среди которой нагуливался мой неутолимый аппетит, не менялась: парк, утопающий в густых кронах деревьев, зеленая трава, за ним бухта; зелено-голубые волны качали бензиновые и масляные пятна. Парапет Малекона сверкал белизной, по авениде ползали автомобили пятидесятых годов, старые драндулеты, пыхтящие во все стороны черным дымом, или катились серо-серебристые «лады», сливаясь с плывущими за аллеей греческими и советскими судами. Совсем рядышком искрились на солнце каменные плиты ограды парка, низенькие и неровные, по ним прыгал ребенок с проворством, присущим его возрасту, так точно угаданному мною; порой он прятался от отца, с трудом протискиваясь между бетонных плит. Отец и сын играли алюминиевой битой и растрепанным мячом, бегая от дерева к дереву, служившими базами и домом, – понятия этого вялого вида спорта. И глаза отца, черные, как я успела заметить, словно бразильская фасоль, изучали меня. У меня не могло возникнуть тогда и мысли, что это походило на один из тех фотоснимков, которые все-таки остаются в каталогах благодаря излишней мягкости цензуры, как говорят знающие люди, и сегодня я вспоминаю это. В конце концов, мне было всего лишь четырнадцать лет, только пошел пятнадцатый, и я пыталась изучать архитектуру, журналистику, историю искусств; фотографом я стала, как говорила уже, по чистой случайности. А в то время я не представляла себе своей будущей профессии – все мои тогдашние начинания были временными увлечениями. И на тот момент важней всего было убить в себе идолопоклонническую страсть к Хосе Игнасио. Клин клином вышибают, гласит поговорка. Этот человек, уже взрослый – как мне показалось, ему было за сорок, – загорелый на долгом и нудном гаванском солнце, в рубашке, завязанной узлом на животе, несколько неуклюжий (иногда он валился на газон выкурить сигарету «популяр»), пожалуй, и стал тем самым клином. Разве важно, что он женат и что у него ребенок? Казалось очень возбуждающим начать в мои года сексуальные отношения с человеком опытным, который жил уже взрослой жизнью тогда, когда я едва только научилась ходить. Возможно, и не нужно было ничего серьезного, так, только легкое приключение, небольшой риск. Я снова думала, как моя тетка. Мне пришло в голову, что неплохо бы пустить в школе слушок о моем романе со взрослым, вот бы мне стали завидовать девчонки, те, которые считают, что попирают все нормы поведения, и, самое главное, удалось бы добиться ревности Хосе Игнасио. Я так и поступила, но он не обратил на это никакого внимания, да вдобавок никто в школе не поверил слуху, и за моей спиной, да и при мне тоже, его опровергали, говоря, что я не способна на такую дикость, что я вообще ни на что не способна, что скорее всего я немножко того, что я бесполое существо, гермафродит. Как доказать им, что я способна на большее, что я взрослая? И как избавиться от этой дурацкой и безответной первой любви? Бьет значит любит, как говорится в поговорке. Любви я не видала, а вот оплеуху уже получила.

Как я уже говорила, тогда я жила с родителями в Старой Гаване на пыльной улице Агуакате, потом мы переехали в Санта-Крус-дель-Норте. О том периоде жизни я не люблю рассказывать, ничего хорошего в нем не было. Но когда родители отчалили из порта Мариэль в Майами, мне ужасно захотелось вернуться в мой разрушенный и шумный мир на границе Старой и Центральной Гаваны, позже я вернулась-таки туда, откуда меня когда-то насильно увезли. Но это случилось потом.

Наша тесная квартирка на улице Агуакате находилась совсем близко к дому моей одноклассницы. Под любым предлогом я оказывалась у нее в комнате с балконом, выходящим на бухту. Я никогда не пропускала тот момент, когда он направлялся в парк – за руку с сыном и с обручальным кольцом на пальце, – одетый, как и любой отец семейства в отпуске (хотя сезон отпусков еще не наступил), неизменно в спортивной рубашке из джинсовой ткани, в таких же штанах – великолепных «левайсах» – и в тапочках, которые были белее белого, – все импортное. Тапочки всегда пачкались землей или грязью, наверно, его жена отмывала их каждый вечер или же у него было несколько пар. Должно быть, кроме того, у него имелось несколько смен белья, потому что всякий раз мяч пачкал одежду, а на следующий день он приходил во всем чистом. Если избавить его от усов, то он выглядел бы куда более аппетитно, думала я, изнывая от желания съесть его, хотя и так он возбуждал у меня аппетит. Он был из тех, кого называли экспортным вариантом, такой суперкрасавец, каких на Том Острове хватает, они прекрасно понимают это, и им нравится важничать и выделываться почем зря.

Я стала писать письма, адресатом которых был этот самый аппетитный незнакомец. Я могла бы что угодно разузнать о нем, это не представляло никакого труда, стоило только придумать предлог, и моя одноклассница все бы мне рассказала, но я хотела быть честной до конца, до тех пор пока у меня не останется никакого другого способа, кроме как обратиться к своднице. Я знала, что его зовут Хорхе, и потому озаглавила письма «Питательный Хорхе» или «Сочный Хорхе». Именно в этом кроется причина, по которой я ненавижу отсылать письма, травма, которую нанесли мне последующие события, должна была, тем не менее, вернуть меня к жизни. Понятно, что ты берешься за письмо не потому, что тебе так необходимо его отправить, а скорее потому, что это лучший способ, когда ты одна, разрядиться, достичь катарсиса, правда, потом будет релаксация, ты опять впадаешь в спячку, а дальше все та же душевная мука. У нас с Хорхе дальше вполне невинных взглядов дело не заходило, разве что раз-другой на его лице появлялось некое подобие улыбки, которую я с трудом различала в его пышных усах. Наверняка любому станет страшно, когда он задумает сам передать свое письмо, ведь адресат сразу же узнает о его чувствах, и потому мы ищем доверенное лицо, которое передало бы страницы, переписанные десятки раз скованной и трясущейся рукой. Мои письма не были глупыми стишками, теми, что девчонки между шестым и одиннадцатым классом переписывают к себе в альбомы:

 
Вчера прошел ты под моим окном.
Я бросила в тебя пригоршню перца.
Горошины ударили по лбу,
А терпкий аромат окутал сердце.
 

А вот еще, более пошлое:

 
Любовь – прелестный червячок,
В тебя залезет через глаз.
Когда до сердца доползет,
То не спасет противогаз.
 

И если я и отказалась от глупых рифм, то прозой пользовалась отменно, описывая самый что ни на есть нужный момент, когда наши тела, липкие от пота, привалившись к стене крепости Ла-Пунта, кусали и пожирали друг друга до самого утра, и тут же исправляла слова «до самого утра» и заменяла их на более точные, например «до самого рассвета», час, который был пределом отцовского терпения, и если я болталась ночь напролет, то это грозило мне неделей наказания, и нельзя даже было ходить на занятия для отстающих по физике, а плохая оценка по физике (причем не всякий родитель порой догадывался об этом) становилась хорошим поводом убежать из дома. Или же я в писательском приступе живописала наши силуэты, освещенные луной, катающиеся по земле среди кустов на какой-нибудь отдаленной плотине или качающиеся на морских волнах; или же я рисовала нас на пляжах Гавана-дель-Эсте[94] при закате солнца, песок прилипал к нашим телам, натертым кремом для загара (который мы изготовляли из растительного масла и йода). Когда мне захотелось хоть кому-то признаться, я в подробностях поведала причины своей недавней задумчивости той самой своей школьной приятельнице, с которой мы вместе делали домашние задания. От меня не ускользнуло, что она взволновалась даже больше моего; на самом деле я делала вид, что все это лишь мой безумный каприз. Я попросила ее передать ему связку писем, но она трусливо отказалась:

– Я не сумасшедшая, я знаю его жену, это ужасная женщина. Года не прошло, как они приехали сюда из Гуанабакоа,[95] а его уже понесло по бабам. Я не такая дура, чтобы связываться с ними. Как бы не так! Я не какая-нибудь проститутка, – она лукавила, и я подозревала это. – Самое большее, я могу дать тебе корзину для писем, ты сбросишь ее в тот момент, когда он будет проходить под балконом.

К ручке корзины, сплетенной из ивовых прутьев, была привязана веревка; ее мать, страдавшая расширением вен и воспалением коленных суставов, или слоновой болезнью, спускала эту корзину с мелочью продавцу утренних газет. Так она получала «Гранму», не карабкаясь при этом по лестнице. Мысль мне показалась разумной, хотя и чересчур красивой. Я предчувствовала, что все пройдет не так, как надо, и толку от этой затеи будет мало. Так и вышло.

Я несколько дней пыталась понять, правильно ли прошла операция «опускание корзины» или нет. Во всем виноват он сам, точнее, его левый глаз. В тот день, едва вывернув из-за угла, он посмотрел на балкон, на котором находилась я с приготовленной корзиной в ожидании хоть малейшего доброго знака; моя рука отчаянно вцепилась в плетеную ручку. «Ну, сделай хоть что-нибудь, мой питательный, дай же сигнал», – мысленно умоляла я. Сказано – сделано: его левый глаз лукаво подмигнул. Тут же мальчик уставился на отца, спросив, что с ним случилось. С высоты второго этажа вполне можно было слышать их разговор, тем более что у меня отменный слух и я умею читать по губам. Дети прекрасно понимают, когда взрослые увиливают от ответа, ведь они сами ловкачи по части вранья. Не долго думая отец стал тереть глаз рукой с обручальным кольцом.

– Ничего, малыш, что-то попало в глаз, должно быть ресничка.

Но я уже была уверена, что он готов принять от меня почту; не помня себя, я подняла руки над перилами и разом отпустила веревку – корзина с двадцатью одним любовным письмом упала прямо ему на макушку, скользнула по лицу и замерла на уровне усов, так что конверты оказались в нескольких сантиметрах от его глаз. Он смел их, словно метеор, единым движением и спрятал в питчеровской перчатке. Ребенок с еще большим любопытством спросил:

– Ты знаешь ее, папа?

– Это мамина подружка. Пошли, спорим, сегодня у нас будет потрясающая игра. Беги, а то не догонишь! – и он припустил в сторону парка, сын побежал за ним, забыв, на первый взгляд, о случившемся.

Я успокоилась, тело мое перестало трястись. Вдруг прошел восторг, рассеялась мучительная тревога в отношении этого человека да и любого другого. Я вошла в комнату испуганной одноклассницы. Ко мне вернулся интерес к прерванным учебным занятиям, и я целиком и полностью направила свои извилины на постижение наук. Похоже, я полагала, что все самое страшное позади, остальное пойдет как по маслу, надо только запастись терпением, ненадолго, ведь он вряд ли станет тянуть со столь долгожданным свиданием, и мы скажем друг другу кучу театральных фраз, чтобы пропитать манговым сиропом нашу встречу, и наши лица сблизятся, закроются глаза и губы соединятся в поцелуе. Наконец-то поцелуй! Сколько можно ждать первого поцелуя! Что за прожорливость, вызванная страстью кусать и вкушать другого!

Он слишком долго не показывался снова, все шло совсем не так, как я себе придумала. Хуже того, новая встреча произошла, когда его уже выносили на носилках из дома, где он жил, укрытого с ног до головы клетчатым покрывалом, а из подъезда несло гарью. Труп увезли на машине «скорой помощи». Я видела лишь часть лба и клок опаленных волос. Но это был он, потому что с носилок свисала пузырившаяся от ожогов, словно кусок поджаренной свинины, рука, на пальце которой все так же сверкало кольцо. Позади носилок я увидела и его жену, одетую в блузу, пуловер из джерси и плиссированную светло-коричневую юбку со складками, прошитыми от бедер до талии и расходящимися к коленям. Лицо – безучастное, сероватое, челюсти сжаты, глаза опущены, но слез нет. Руки спереди в наручниках; ее конвоировали два полицейских. Кучки любопытных собрались за натянутым полицией ограждением. Моя одноклассница, запинаясь, спросила у одной сеньоры, бывшей, судя по всему (по волосам и одежде – бигуди, домашний халат, зашитые шлепанцы), соседкой по дому, о подробностях представления, на котором мы присутствовали.

– Преступление на почве страсти, – ответила та. – Бедняжка помешалась, она поднесла горящую свечку к своему бесстыднику-мужу, пока он спал в сиесту. Говорят, он наставил ей рога. Вот наглец! Но и ему наука: не рой другому яму – сам в нее попадешь. Она узнала о его похождениях из писем, которые нашла под стопкой отглаженных и накрахмаленных рубашек этого урода в нижнем отделении шкафа. Боже, совести у него не было. Я бы на ее месте сделала то же самое! Нет, я выждала и накрыла бы их – его и эту дорогушу – с поличным и сожгла бы заживо обоих. – И это «с поличным» подписало приговор супружеской измене.

Услышав все это, я чуть не грохнулась на мостовую, едва не бросилась прочь. От страха я побледнела, кровь в жилах побежала в совершенно непонятном направлении, меня охватила слабость, в какой-то мере приятная, мне вдруг захотелось бежать, бежать куда глаза глядят, лишь бы не видеть всего этого, убежать прежде всего от самой себя. Гримаса ужаса застыла на моем лице, когда я узнала о так называемой любовнице погибшего. Я вся от кончика носа до пят покрылась холодной испариной. Моя одноклассница взглянула на меня, не скрывая отвращения, и быстро скрылась в многолюдной толпе. Головокружение, тошнота, страх не дали мне сойти с места, с куска размягченного асфальта. Я вспомнила о ребенке и даже набралась смелости спросить про него, – после того как скрылся за поворотом, поднимая клубы пыли, полицейский фургон с преступницей.

– Ой, мое солнышко, к счастью для мальчика, его отправили чуть раньше к бабушке! – ответила мне женщина с глазами навыкате и зобом под подбородком. – А если бы он был на месте преступления? Это же травма на всю жизнь. Но что с тобой? Ты бледнее смерти! Ой, что я говорю, прости Господи, – прошипела она, словно воспламеняющаяся спичка.

Я не разузнала имени малыша, хотя меня влекло неосознанное и, пожалуй, даже нездоровое стремление знать о нем все, мне необходимо было обнять его, утешить, вымолить у него прощение. Я бросилась прочь, так толком ничего и не выяснив. Надо было раньше поинтересоваться именем малыша, но ведь ты же никогда не знаешь, что может… Люди толковали между собой, сея слухи, а я побежала, удаляясь как можно скорее от этого места. Через три квартала я встретила мою хныкающую так называемую подружку. До сих пор я решила никак ее не называть из суеверия, не хотела навлечь на себя беду, ведь имя сильно связано с характером человека (именно поэтому меня тревожит моя забывчивость на вернисаже колумбийского скульптора), а то, что характеризовало эту девушку, никак не вязалось с ее именем: она была безымянным и бесцветным портретом, вставленным в золоченую рамку. Но без ее имени в повествовании не обойтись: ее звали Минерва,[96] не имя, а просто мороз по коже, к тому же, уверяю, у нее не было ничего от римской богини. В школе все ее звали Мина, а когда кто-нибудь дурачась спрашивал: «Какая мина?» – ему отвечали хором: «Мина-из-Какашек». Это выводило ее из себя, ведь всем известно, что у нее не голова, а кусок дерьма на шарнире. Когда я подошла к Минерве, или Мине-из-Какашек, она прямо-таки отскочила от меня, словно увидела рядом с собой, по меньшей мере, дьявола, потом набросилась на меня с оскорблениями, а истощившись, перешла на упреки, в которых не было и доли правды:

– Ты переспала с ним, а помнишь, я тебе говорила, чтобы ты не делала этого, вспомни, как я тебя предупреждала, что у него жена настоящая стерва и что она отомстит. И вот чего ты добилась: она убила его, какой ужас – сожгла! Ну и что, ты довольна? Меня же предупреждали, что ты вечно ищешь приключений, все хочешь быть отличной от других… Так что, подружка, не получилось, что ли, переспать с каким-нибудь парнем из школы, с таким же экземплярчиком, как ты сама, и так, чтобы никаких последствий? – Взгляд ее стал еще более бешеным, я видела, что она готова броситься на меня с кулаками. – А теперь послушай меня: не приходи ко мне больше, не хочу, чтобы мои родители меня в чем-то подозревали. Или мы все кончим в пламени, как он. Когда ее выпустит из тюрьмы, она будет способна на все что угодно. Да она сожжет всю страну!

– Не пори чушь, я только передала письма и больше его не видела, поверь же, даже случайно я его больше не встречала. Ты не дала мне адреса, до сегодняшнего дня я даже не знала, где он живет. Подумай сама. Я не сделала ничего плохого, клянусь. Что дурного в том, что я написала эти письма? – я попыталась защититься от ее нападок, хотя знала, что всем моим доводам грош цена. Бесполезно было что-либо объяснять, я была виноватой в том, что он изменил жене, а она убила его, и все дела.

– Подумать только – письма! Если бы ты их ему не отдала, он бы их не спрятал. А тебе сейчас хоть бы что; ведь она сожгла его, превратила в копченую ветчину; не было бы убийства, и ее не увезли бы, и сын… Ах, малыш, слышишь, ты! Бедняжка! – и она пустила безутешную слезу, лицо не лицо, а сплошное сопливое болото.

Надо же, она до этого момента и не вспоминала о нем, мне же, напротив, первым делом пришло в голову как раз это: невинный ребенок. Я была так подавлена, что прошла мимо нее, она, бормоча оскорбления, засеменила за мной на небольшом расстоянии. Я пригрозила ей, что если она не заткнется, то весь квартал узнает о том, что и она здесь замешана; страх, который поражает душу, как это бывает в фильмах ужасов, сделал свое дело: она притихла, угроза заставила ее замолчать. Нытье и причитания, которые она выдавала, уткнувшись носом в платок, прекратились, я украдкой следила за ней и вскоре заметила, как она свернула на ту проклятую улицу, где находился ее дом. Я же пошла домой к себе.

В тот месяц все только и говорили: негодяйка сожгла своего мужа, который был еще хуже, чем она, он бессчетное количество раз изменял ей, хотя она и была вполне нормальной и могла исполнять супружеский долг. Чего только не толковали по поводу этой истории. Кем была его любовница, никто, понятное дело, не знал, но о ней только и говорили по всей Старой Гаване. Моя мать четко определила ее как дешевую шлюху, разрушителя семейного очага, наемную преступницу, потому что для моей матери истинным творцом преступления была именно эта потаскушка; и тут ее прямо-таки прорывало: могу руку дать на отсечение, что на этом все не кончится, нет сомнений, не все здесь так просто, дело явно нечистое, наверняка замешаны деньги. Мой отец сидел тихо, ни слова, ни вздоха не доносилось из его угла – состояние ему совсем несвойственное. Наверно, и у него не все чисто, наверняка он тоже был охоч до юбок, подумала я, заметив, как затряслись его руки и выронили отвертку, когда мать не долго думая изрекла, обращаясь к нему:

– Будь добр, берегись, потому что если я застану тебя с кем-нибудь, то не просто зажарю тебя, словно свинью, как это сделали испанцы с индейцем Атуэем,[97] а сначала топором изрублю на кусочки, потом пропущу через мясорубку, взболтаю в миксере и в конце процежу через ситечко для кофе. В перемолотый фарш превратятся твои останки. Лужа из мужа – вот чем ты станешь.

Несколько месяцев в доме исчезали режущие и колющие предметы: ножи, вилки, ножницы, колуны для льда, шпильки для волос, бритвенные лезвия, не говоря уже о спичках и горючих жидкостях. Мать издевалась над отцом, всякий раз когда не находила что-нибудь из предполагаемых, с точки зрения отца, грозных орудий. В большинстве случаев она обращалась ко мне:

– У кого свербит, тот и чешется, когда-нибудь случится такое дело, но пока я не узнаю… В общем, это не духи, которые испаряются, и не мыло, которое смыливается, – утверждала она, указывая вязальной спицей на пах отца. – Пусть только другая попробует воспользоваться этой штукой. Она в безопасности, пока я не обнаружу хоть малейшую примету. Но в тот день, когда он вернется в рубашке, заляпанной губной помадой, или прыщик там какой-нибудь вскочит, я мигом его отрублю. И ничто его не спасет, и пускай потом злые языки треплются, что во всем виноват китайский доктор.

Я плохо спала – боялась, что все раскроется. А едва я проваливалась в сон, как в ночном кошмаре ко мне являлся усатый человек, объятый пламенем, и отчаянно кричал, умоляя потушить себя. И в тот момент, когда я вот-вот была готова вылить на него ведро воды, я просыпалась. К счастью, Мина, моя школьная приятельница, держала язык за зубами, причем достаточно долго; она боялась, что ее обвинят в соучастии, по крайней мере, так думала я. Однако года через три она проговорилась, но, слава богу, срок прошел немалый, и все позабыли о том происшествии. А тогда моя совесть пылала огнем, чувство вины разъедало меня изнутри, как дым костра разъедает глаза. Я потеряла аппетит, молчала целыми днями, созерцая царапины на коленках, прислушиваясь к своим внутренним ощущениям. Я перестала общаться с друзьями, в школу приходила, когда звучал уже последний звонок на урок, и исчезала из класса, ни с кем не прощаясь. На переменах закрывалась в туалете или пряталась на крыше и дымила как паровоз. Не знаю отчего, но с моим телом стали происходить какие-то непонятные вещи: у меня на глазах оно претерпевало странные физические изменения. Несмотря на то что я худела с вызывающей тревогу скоростью, живот раздувался, становясь все больше и больше. Я пыталась прятать его, выпустив рубашку школьной формы поверх юбки, изобразив нечто подобное длинной блузе, но настал момент, когда я больше не смогла пользоваться этим способом, – пуговица на юбке уже не застегивалась, а эластичная тесьма, которую я приспособила между петелькой и другим краем, растягивалась так, что края застежки слишком расходились. Как-то утром, когда я украдкой одевалась, ко мне подскочила моя мать и швырнула меня на пол:



Помоги Ридли!
Мы вкладываем душу в Ридли. Спасибо, что вы с нами! Расскажите о нас друзьям, чтобы они могли присоединиться к нашей дружной семье книголюбов.
Зарегистрируйтесь, и вы сможете:
Получать персональные рекомендации книг
Создать собственную виртуальную библиотеку
Следить за тем, что читают Ваши друзья
Данное действие доступно только для зарегистрированных пользователей Регистрация Войти на сайт