Страницы← предыдущаяследующая →
27 июня 1995
В половине шестого за окном запели первые трамваи. Иван Павлович встрепенулся, с отвращением поглядел на пишущую машинку и, кряхтя, поднялся из-за верстака. Подошел к окну, достал папиросу, закурил – и надолго закашлялся. Потом, раскурив успевшую потухнуть папиросу, выглянул на улицу. Дома на другой стороне, ползущий трамвай, грузовик возле универсама – все было как в тумане. Иван Павлович протер глаза, но пелена не исчезала.
– М-да, – произнес он. – Хреновенько, милостивые государи. Вы имеете видеть перед собою жертву излишней чистоплотности.
Окажись в этот момент в его квартирке какие-нибудь милостивые государи, они восприняли бы слова хозяина с недоумением: жилище Ивана Павловича отнюдь не свидетельствовало об излишней чистоплотности. Скорее, наоборот. В одном углу – продавленная тахта, которая никогда не заправлялась, да и белье на ней менялось нечасто. В другом – грубой работы верстак, на котором перемешались бумаги, книги, тряпки, грязная посуда, чайник, окурки, бутылки в узорах из засохших остатков кефира и прочее в том же духе. Рядом почерневший славянский шкаф – прямо из старого фильма про разведчиков. На полу – окурки, бумажки, пыль и сор. По углам паутина. Обои где оторвались, где выцвели, где засалились, так что и цвет их, и рисунок можно было назвать только одним словом – «неопределенный».
Однако Иван Павлович давно уже ничего этого не замечал и, называя себя жертвой чистоплотности, имел в виду другое, что случалось с ним всякий раз накануне крайне редких за последнее время дневных выходов в люди – в издательства, в Союз, в ранние гости. Магазины, сберкасса, прачечная, разумеется, не в счет. Так вот, забравшись под одеяло, Иван Павлович вдруг вспоминал, что уже неделю толком не мылся, а завтра как-никак… Он вскакивал, набирал ванну, отмокал в ней, терся шампунем и намыленной губкой, ополаскивался, а потом ворочался с боку на бок, совершенно не в силах заснуть. Глаза открывались сами собой, пробуждался зверский аппетит, в голове начинали крутиться бессвязные, но невообразимо подвижные мысли. Через пару часов Иван Павлович признавал наконец свое поражение в борьбе с бессонницей, поднимался, влезал в домашний свитер и шлепанцы, заваривал кофе, тащил из холодильника что было, вскрывал новую пачку беломора, садился за верстак и вставлял новый лист в машинку. Иногда работа втягивала его, и выскакивали строки относительно осмысленные, но чаще он просто сидел и тупо выстукивал что-то вроде «ячсмитьбю» или рисовал рожи. Впрочем, и в первом случае все, сотворенное такими ночами, утром перечитывалось, комкалось и росло кучей на полу. После таких ночей выходы Ивана Павловича в люди получались путаными и невразумительными, домой он возвращался измочаленным, падал на тахту и часами пялился в телевизор, кушая все подряд – и страдания Марианны, и придурковатых «мавродиков», и новости, от которых хотелось залезть в шкаф и больше не вылезать, и мужика верхом на верблюде, с ослепительной улыбкой жующего какое-то говно с ксилитом. Под это Иван Павлович и засыпал незаметно.
Со вздохом отвалившись от окна, он повлекся в «гаванну» – совмещенный санузел, разделся и встал под ледяной душ. Это отчасти помогло – стихла вибрация органов, сошла пелена, застилавшая все вокруг. Однако остались жжение в глазах и общая истома. Конечно, можно было бы выпить кофейку покрепче, но тогда печень и кишечник, и без того неспокойные, взбунтуются окончательно, с самыми непредсказуемыми последствиями. Значит, чайку…
Растирая не слишком упитанное, но дряблое тело, Иван Павлович заглянул в зеркало, и увиденное ему очень не понравилось.
– Красное и черное, – проворчал он. – Слова Стендаля, музыка народная. Три года ведь, как юный пионер, не употребляю, а рожа как с недельного перепою. Нет правды на Земле!
«Красное» – это были глаза, а «черное» – под глазами. Седоватые вихры торчали во все стороны, а одна прядь залезла прямо в глаз. Загладив волосы пятерней – расчески Иван Павлович покупал чуть ли не каждую неделю, но все они тут же терялись куда-то, – он пошел в кухню и зажег две конфорки…
(1971–1976)
Сахар на Новгородчине ни в каком виде не произрастает, а варенье да сладкие пироги там любят, как везде.
С обеда на птицефабрике остались дежурить только безмужние Тонька Серова и Тайка Семенова. Остальные бабы, побросав инвентарь и похватав мешки, кто какие придется, припустили занимать очередь в продмаг – в самый перерыв прибежала запыхавшаяся шоферова Дуська и сообщила, что туда песок завезли. В первых рядах, как Чапаев, мчалась, естественно, Жигалкина Лизка. Ее уже всем заметное «интересное положение» ничуть не поубавило прыти у этой некрасивой, желтолицей и узкоглазой, как чукча, но доброй и работящей молодухи. Добежав и заняв очередь, она тут же приметила, что из дверей, согнувшись под тяжестью куля, выходит ее соседка, баба Саня.
– Эй, Сань, не в службу, а в дружбу, дотащишь когда – кликни там мою Таньку, пусть сюда идет, а то мне тяжести доктор не велел! – крикнула она.
– Кликну, кликну, – сипло заверила баба Саня и зашаркала прочь.
– Здравствуй, Лизавета, – сказала женщина, что стояла в очереди как раз перед нею.
– Ой, Дарь Иванна, не приметила, и вам здравствуйте, – торопливо произнесла Лизка.
Дарья Ивановна на своем учительском веку половине Хмелиц дала восьмилетнее образование, выучила саму Лизку, а теперь вот скоро выпустит из-под своего крыла и Таньку. Месяц всего остался.
– Каждый день вроде видимся, а поговорить-то все недосуг, – продолжала учительница. – Как живешь, Лизавета? Виктор как?
– Да так… живем – хлеб жуем, – отвечала Лизавета. – А Виктор что – он ничего.
– Да-а, – задумчиво протянула Дарья Ивановна.
Викторово «ничего» гремело на всю округу. Маленький, кривоногий и шебутной Виктор взялся невесть откуда с бригадой строителей, охмурил невзрачную Лизку, женился и остался в Хмелицах, в домике, что достался Лизке после бабушки Семирамиды Егоровны, упокой Господи ее душеньку. И пошел куролесить… И ведь не сказать, чтоб был совсем забулдыга, пьет, как все мужики, бывало, и по неделе трезвый ходит, а вот поди ж ты… Главное, вся его гульба – с последствиями. То скирду казенную спалит, то трактор новый в болоте утопит, за морошкой собравшись. А за все платить приходится, деньгами – чтоб тому же Витьке на казенных харчах задницу не парить.
Все жалели Лизку, хотя и понимали, что мужика более справного ей и на роду написано не было. Хорошо, хоть такой-то взял.
– Я, Лизавета, больше про Таню твою поговорить хотела, – сказала Дарья Ивановна. – Уж скоро совсем получит она свидетельство на руки, и куда? Вы не думали, не решали?
– Так что ж тут думать? – ответила Лизка. – Отдохнет немного, а после сенокоса в бригаду к себе оформлю. А к осени, как мне в декрет идти, на мое место встанет.
– Ох, Лизок, пропадет тут девка-то, в Хмелицах, – вздохнула Дарья Ивановна. – Учиться бы ей дальше надо. Головка у нее умная, начитанная, только вот в облаках часто витает. А поет как – заслушаешься! Я бы ее в Новгород отправила, в музыкальное училище. Вон из их класса и Пантелеева, и Симка Голубева в сельхозтехникум идут, а уж куда им против твоей Таньки. Да и вообще, я думаю, через месяц-другой никого тут из голубочков моих не останется. Все разлетятся… Так что ты, Лизавета, подумай.
– А мне одной, что ли, и со скотиной, и с дитем, и с курями, и с огородом, да еще и с Витькой возжахаться? – возразила Лиза. – Вот ужо когда пойдет дитя ножками, тогда и подумаем.
– Так-то оно так, – сказала учительница, – да не поздновато ли будет думать? Это сейчас-то она на ребят смотреть не хочет, а года не пройдет, кровушка взыграет – а где они, паренечки-то? Которые хорошие, так те после армии никогда обратно не возвращаются, а которые возвращаются, так лучше бы и не приходили – одна пьянь и рвань! А в городе, глядишь, она и профессию по талантам получит, и человека встретит хорошего, жизнь свою устроит. А ей, голубушке, уж ты поверь мне, долго в девках не утерпится. Горячая будет.
И если ты ей тут оставаться велишь, то она либо хорошего мужика из семьи уведет, либо за первого прощелыгу выскочит. Женихи у нас известно какие – сплошь пьяницы или эти… прости Господи.
Лиза поняла, о ком она говорит. В прошлом году на МТС прямо из заключения пришли работать четверо бывших уголовников. Выделили им большой почти целый выморочный дом на окраине, и они там жили и спали между собой… ну, как мужики спят с бабами… Срамотища какая!
А в это время предмет разговора, Лизаветина младшая сестра Танька Приблудова, сидела на высоком берегу озера и задумчиво смотрела на воду. В ногах у нее стояло корыто с выполосканным и отжатым бельем. На сестру свою Танька не походила совершенно. Это была высокая, статная, красивая девушка – ну прямо богатырша Синеглазка из русских былин. Только глаза у Таньки были зеленые, с поволокой, а слегка вьющиеся волосы – чернее воронова крыла, что и вовсе уже не вписывалось в образ былинной русской красавицы. Увидев издалека ее ладную, крепкую фигуру с большой грудью, широкими плечами и бедрами и длинными, чуть полноватыми ногами, никто и не подумал бы, что смотрит на пятнадцатилетнюю девчонку, по существу еще подростка. И только подойдя совсем близко и заглянув в ее по-детски пухлое лицо с аккуратным, с небольшой горбинкой, носиком, в ее большие и доверчивые хризолитовые глаза, можно было определить ее истинный возраст, а то и скинуть годок-другой.
Танька была натура тихая, мечтательная, неторопливая и погруженная в себя. Многие девчонки побойчее находили ее простоватой, чуть ли не дурочкой, хотя училась она хорошо и при всей внешней медлительности успевала уроки сделать, еду сварить для людей и для скотины, и дом прибрать, и дров наколоть – в общем, все, что требовалось в повседневной полудеревенской жизни.
Да, поселок Хмелицы нельзя было назвать деревней, но и до города, пусть самого маленького, он тоже не дотянул. Имелись в нем огромная тракторная и ремонтная станция, птицефабрика, клуб, несколько пятиэтажек с паровым отоплением, стадиончик, промтоварный и даже книжный магазины, но по большей части улочки тянулись вдоль типично деревенских домов (что поновее – из бревен, что постарше – из традиционного для этих мест самодельного кирпича, производство которого прекратилось только в войну), с заборами, колодцами, огородами, крытыми хозяйственными дворами, примыкающими к жилой части, с мычащими коровами, с овцами, козами и прочей живностью… Впрочем, что там долго объяснять – половина России живет в таких вот Хмелицах.
Танька глядела, как на черную гладь озера садится чайка, как бегут на воде круги, оставленные невидимой рыбой, склюнувшей с поверхности мошку, как на дальнем берегу, где озеро переходит в болото, гнется под ветром камыш. Она до обморока любила здешнюю природу – холмы, озера, неповторимые валдайские леса, где соседствуют морошковое болото и солнечный южный склон, поросший лещиной и ежевикой, где, если ягода не вызревает по верхам, ее берут по низинам – и наоборот.
Чайка взлетела ввысь и исчезла. Танька нахмурила лоб, словно припоминая что-то, встала, подняла корыто и пошла к дому. Поставив корыто на крыльцо, она тут же, через сени и горницу, направилась к русской печке и достала из-за трубы заветную толстую тетрадочку.
Эту тетрадочку – свой «альбом» – она украсила сама, разрисовав цветами и узорами, наклеив вырезанные из разных журналов фотографии знаменитых артистов – от Михаила Ульянова до Элвиса Пресли. Сюда она записывала понравившиеся ей стихи и песни. Александр Блок соседствовал здесь со Степаном Щипачевым, а «Маленькая балерина» – с «Маленьким вором». Встречались и такие строки:
Шаланды, полные ткемали,
В Одессу Костя приводил,
И все пьянчужники вставали,
Когда в пивную он входил.
Это, кстати, были вполне сознательные подстановки. Непонятное «кефали» она заменила на «ткемали», потому что банку с такой надписью видела в продмаге. Ну а в пивной кто заседает – понятное дело, пьянчужники. Она вообще воспринимала искусство очень серьезно и старалась все додумать самостоятельно и до конца. Об этом, в частности, свидетельствовал другой раздел альбома, куда она записывала некоторые свои впечатления от фильмов и книг. В частности, там были следующие записи:
«Сначала я очень любила Наташу Ростову, но какая же она оказалась подлая! Променять князя Андрея на какого-то Анатоля!»
«Поссорилась с Лизкой. Мы смотрели "Сагу о Форсайтах", а она обозвала Ирэн гадиной – зачем бросила такого надежного и непьющего Сомса ради психованного Босини. Но это же любовь, как она не понимает! Босини похож на нашего завклубом Егоркина, только симпатичней».
«Вчера показывали Ленинград. Какой красивый! Мне захотелось в нем жить, а потом пришла Катька и стала рассказывать, как она живет в этом Ленинграде в общежитии. Ужас! Хуже, чем у нас в детдоме. Теперь не знаю, хочу туда или нет».
«Дочитала Евгения Онегина. Какая Татьяна молодец! Так этому Онегину и надо! Ему в женщине дорог только блеск».
Раскрыв альбом ближе к концу, там, куда она записывала чужие мудрые мысли о жизни и о любви, Танька взяла из шкафа ручку и записала аккуратным «чистописательным» почерком:
«Человек создан для счастья, как птица для полета!»
Эту фразу она услышала вчера по телевизору, но тогда записать забыла, а сегодня, глядя на чайку, вспомнила…
Явившись по зову бабы Сани, Танька взвалила на свою сильную спину мешок с песком и понесла домой. Рядом, еле поспевая, семенила Лизка и придерживала мешок за нижний угол – помогала как бы.
– Слышь, Танька, Дарь Иванна говорит, в Новгород тебе ехать надо, как школа кончится, – сказала Лизка.
– Зачем это? – глубоким контральто отозвалась Танька. – Мне и тут хорошо.
– Вот и я говорю. А она – надо тебе, дескать, учиться дальше, на музыкантшу.
– Я тогда уж лучше в Ленинград поеду. Там тоже музыке обучают.
– Никуда ты не поедешь. Что я тут без тебя делать буду?
– Да я пошутила. Никуда я, сестричка, от тебя не уеду.
Так переговаривались сестры по пути домой, даже не подозревая, что через месяц с небольшим Лизка резко переменит мнение, а Танька помимо собственной воли отправится в Ленинград, где ждет ее… Впрочем, всему свое время.
Лизка с утра пошла к себе на птицефабрику, а Танька осталась по хозяйству. Переделав кучу привычных дел, она стояла в закутке возле растопленной русской печки и раскатывала тесто на пироги. В горнице заскрипели половицы. Танька по шагам поняла, что это Виктор и что он вполпьяна.
«И чего это его принесло? – подумала она. – Видно, принял на работе и добавить решил, вот и приперся денег просить. Не дам».
За последний год отношение Виктора к ней переменилось, и переменилось резко. Раньше он вел себя так, будто ее вообще не существует – смотрел куда-то мимо, чуть ли с ног не сшибал, когда подворачивалась, разговаривал только по самой необходимости, кратко бросая: «Курей покорми!»; «Моркву выполи!»; «Рушницу куды задевала?». Звал то по имени, а чаще – засранка, причем не злобно, а так, походя, равнодушно.
А тут как подменили мужика. И улыбаться начал, и лясы точить, и песни стал с нею разучивать на досуге. Про воробья, про терем дивный, про зазнобу и пробиту голову. Хорошие у них дуэты получались – Лизка, бывало, проходя мимо, остановится, сложит руки на животе и как захолонеет вся, заслушавшись… И каждый раз с получки или отойдя после пьянки немного, какой-нибудь гостинчик подсунет тихонечко – то ленту, то пряник, то леденец на палочке. А за беседой все норовит подсесть поближе, то за плечо обнимет, то руку положит на спину – по-братски, по-товарищески. И в узких местечках, в дверях, в сенях, у печки, все никак не разойтись им свободно: то грудь ей Виктор прижмет, то еще какое место.
Танька совершенно не сознавала своей красоты. Не сознавали ее и Танькины сверстники, по-прежнему видели в ней нелепую и неуклюжую, почти бессловесную дикарку, пугало огородное, какой появилась она в Хмелицах пять лет назад. И только взрослые мужики иногда посмотрят ей вслед… Посмотрят, посмотрят да и пойдут по своим делам. А она по своим… Танька, когда смотрелась в зеркало, ничего особо утешительного там не видела. Кулема, нескладеха… Она закрывала глаза и представляла саму себя миниатюрной, тоненькой, как прутик, с гибкой мальчишеской фигуркой и мальчишеской cтрижкой… как Тонька Серова, как те девчонки, которых в кино показывают… А откроет глаза – коровища коровищей… Танька старалась пореже заглядывать в зеркало, а все-таки тянуло…
Она обернулась. Виктор стоял в проеме перегородки, отделяющей горницу от кухонного закута, и тяжело, исподлобья смотрел на нее.
– Не дам, – сказала она и, отвернувшись, принялась катать дальше.
Виктор одним прыжком приблизился к ней вплотную, одной сильной рукой пригнул ее голову к самому столу, прямо в тесто, а другой откинул вверх широкую юбку и принялся стаскивать с Таньки трусы.
– Дашь, дашь, куды денесси… – хрипло бубнил он.
Задыхаясь в липком тесте, совершенно обалдевшая Танька рванулась изо всех недюжинных сил, распрямилась и развернулась к Виктору лицом.
– Ты чего это… – начала она.
Он толкнул ее и затиснул в самый угол, между столом и теплым боком печки. Тело его привалилось к Танькиному, не давая ей пошевельнуться, руки рвали кофточку у нее на груди.
– Что ж ты, сука, со мной делаешь, а? – просипел он, обдавая ее одеколонным перегаром. – Тресси-жмесси, а дать не даесси? Прянички жрала, жопой вертела… Я те фитиля-то вставлю…
Кофточка с треском разорвалась до самого низу. Корявые пальцы Виктора впились Таньке в грудь. От боли она мгновенно поняла, что происходит. Напрягшись, рывком высвободила руку, схватила первый попавшийся предмет и с силой заехала Виктору по голове.
– Ах ты паразит, снохач, ирод проклятый! – заорала она. – Мало тебе Лизки? Мало? Мало?
С каждым «мало?» на Виктора обрушивался удар тяжелой скалки. Он согнулся как-то боком и, прикрываясь руками, побежал прочь от нее через горницу, сени, на высокое крыльцо. За ним неслась Танька, прикрикивая: «Мало? Мало?» и охаживая его скалкой по бокам, по спине.
На крыльце Виктор споткнулся и полетел по ступенькам, приземлившись на голову. Тело его дернулось разок и затихло. Танька, открыв рот, замерла с занесенной скалкой. Потом отшвырнула скалку и припустила вниз к лежащему Виктору.
– Вить, Витенька, что ты, ну, что ты… – лепетала она, опустившись перед ним на колени.
Виктор не шевелился, а только лежал, маленький, скрюченный, жалкий, и тихонько поскуливал, будто побитый щенок.
Танька, чуть не сшибив калитку, выскочила на улицу и понеслась по ней вприпрыжку, как стреноженный конь. Лицо ее было перемазано тестом, черные волосы растрепались, края разорванной кофты трепыхались на ветру, открывая грудь и живот до пупа.
– Помогите, люди добрые-е! – орала она дурным голосом. – Я Витьку убила-а-а!!!
Соседи во главе с прибежавшей фельдшерицей Федосеевной оттащили Виктора в медпункт, а ревущую Таньку насильно затолкали в постель и стали отпаивать домашним валерьяновым настоем. Прибежала с работы Лизка, но, взглянув на Таньку, поняла, что расспрашивать ее сейчас без толку, и убежала в медпункт узнать, как там Виктор. Он лежал на кушеточке с обернутой полотенцем головой и стонал. Федосеевна звонила в больницу.
– Похоже, ребро сломал. Череп вроде цел, но, наверное, сотрясение… Может, внутри отбил что-нибудь – под гематомами не разберешь, – сказала фельдшерица Лизке, поговорив с Валдаем. – Сейчас врачи приедут. А ты, Лиза, шла бы лучше к Таньке. Ей сейчас всех хуже.
Но Танька, напившись валерьянки, уснула, а проснулась только тогда, когда пришел милиционер Егор Васильевич. Танька довольно бессвязно рассказала ему, что было, все время повторяя:
– Что мне теперь будет? Что мне теперь будет?
– Да ничего тебе, девонька, не будет, – утешил Егор Васильевич. – А вот Жигалкину твоему будет, и сильно будет, – совершенно другим тоном обратился он к Лизке. – Попытка изнасилования несовершеннолетней – тут не пятнадцатью сутками пахнет.
Лизка всплеснула руками и отвернулась. А милиционер вновь посмотрел на Таньку.
– А ты, девонька, садись к столу и напиши все, как рассказывала.
– Ничего я писать не буду, – сказала Танька, глядя в пол. – Наше это дело, семейное.
– Ну как знаете, бабы. – Милиционер поднялся. – Только потом, если что, на себя пеняйте. Вот вылечится ваш Витька, он вам покажет семейное дело!
И вышел в сени.
Сестры молча смотрели друг на друга.
Первой тишину нарушила Танька:
– Уеду я…
– Да, – деревянным голосом сказала Лизка.
Права Танька. Надо ей уезжать. Виктор житья не даст. Пусть едет, учится, как советовала Дарья Ивановна. И еще… Витьку-то, если подумать, и винить нельзя… Вон какая девка день и ночь перед глазами маячит – гладкая, пригожая. Особенно когда у своей, законной, и глянуть не на что. Еще и на сносях… Если останется с ними Танька, то она, Лизавета, будет в собственном доме нежеланной, лишней…
Лизавета смотрела на сидящую в кровати Таньку и стыдилась собственных мыслей.
Она вспомнила тот ненастный майский день, когда впервые увидела сестру – бледную, тощую, стриженую, в сером фланелевом платьице, с нелепым бантом, кое-как прицепленным на короткие волосы за резиночку. Тогда после всяких проволочек и отписок восемнадцатилетней Лизавете разрешили наконец забрать сестру из детского дома. И поехала она в сопровождении того же Егора Васильевича на станцию Дно, и злая, похожая на щуку дамочка (Лизавета даже имя запомнила – Надежда Константиновна, как у Крупской) брезгливо подтолкнула Таньку в их сторону, будто протухшую рыбину в помойную яму. Среди бумажек, которые Лизавете выдали тогда в придачу к Таньке, была и характеристика воспитанницы: «неконтактна, педагогически запущена…». Кто запустил-то?
Танька почти целый год молчала, общаясь только с одним существом – поросенком. Она пела ему песни, рассказывала стихи. А когда поросенок подрос и его увезли кооператоры, сколько слез было! Пришлось сказать, что Боренька поехал учиться в специальную школу для поросяток. Сколько ж лет-то с той поры минуло? Пять? Или шесть уже?
Потом все сгладилось, и следы детдомовского прошлого остались лишь в мелочах, заметных, пожалуй, одной лишь Лизавете – особая реакция сестры на обиду, какое-то молчаливое упорство в критическую минуту, при всей открытости и простодушии – ревнивое стремление оградить от других что-то свое, заветное… Впрочем, словами этого не объяснишь, можно только почувствовать. В эти минуты Лизавета с удивлением понимала, что сестрица у нее ох непростая и что никто, кроме самой Лизаветы, и не подозревает об этой непростоте – в том числе и сама Танька.
А может, все это и не от детдома вовсе? Может, родительская кровь? Поди знай…
Отца своего Лизавета не знала вовсе, мать помнила плохо – та нечасто наведывалась в Хмелицы, а бабушка Сима, царство ей небесное, редко и с неохотой говорила про дочь. В бабушкином альбоме хранилась одна-единственная ее фотография – веселая, пышная молодая женщина, немного похожая на актрису Целиковскую. С бабой Симой никакого сходства. И неудивительно. Только перед смертью бабушка рассказала Лизавете, как появилась у нее Валентина.
До войны они с мужем, лесником Василием Осиповичем, в Хмелицы наезжали редко, а жили больше на дальней лесной заимке. И вот там-то и нашла баба Сима девчушку лет четырех. Та лежала в беспамятстве у колодезного сруба, исхудалая, грязная, в ободранной телогрейке, горячая, как печка, прижимая к груди куклу – красивую, дорогую, с фарфоровой головкой, в бархатном платьице с кружевным передником, на котором были вышиты диковинные буквы. Других вещей при девочке не было. Отнесла Сима ребенка в дом, жиром барсучьим растерла, малиной отпоила. Так и выходила, а потом и вовсе у себя жить оставила. У самой-то Симы детей не было, да и не могло быть – еще в девках застудилась, рубя сучья на лесосеке.
Девочка не могла назвать ни имен родителей, ни откуда пришла, и вообще говорила плохо, только повторяла: «Валья, Валья», будто нерусская. Но и на цыганку совсем непохожа – беленькая, зеленоглазая. Времена были лихие, начало тридцатых, много еще тогда по Руси странствовало гулящего народу – бродяги, беспризорники, неорганизованные переселенцы из голодающих местностей…
Василий Осипович не возражал, поскольку и сам тосковал без детишек. Но человек был серьезный, большой аккуратист, а потому, как только стало понятно, что девчонка перемогнется, из лихорадки выкарабкается, запряг лошадь и поехал в Хмелицы честь по чести ребенка зарегистрировать и метрику выправить. Только вот в конторе подрастерялся малость, с фамилией перемудрил. Не в ходу по деревням были фамилии-то, детей, коли возникала такая надобность, обычно записывали по имени отца. Сам лесник записан Осипов, отец его был Данилов, супруга Семирамида Егоровна – Егорова. Стало быть, Валюху надо бы Васильевой записать. Но то если бы родная была, а так, выходит, не разбери какая, приблудная. Значит, и быть ей Приблудовой… Ох и влетело ему потом от бабы Симы за Приблудову, да поздно – что написано пером, не вырубишь топором. Так и жили. А потом… потом Василий Осипович не вернулся с войны, баба Сима с Валентиной перебрались в Хмелицы, получившие в сорок седьмом звание поселка городского типа. Жителям по этому поводу выдали паспорта, и молодая Валентина тут же укатила в Ленинград, где зажила жизнью веселой и беспутной. И у Лизаветы, и у Таньки отчество было «Валентиновна», по имени матери.
Родив ее, Лизавету, без мужа, мать вернулась в Хмелицы, пожила немного и уехала «устраивать личную жизнь», оставив ребенка на бабушку. Потом почему-то попала на торфоразработки, где и родила Таньку неизвестно от кого, а через года два умерла. И осталось после нее, помимо дочек, только это единственное фото, не шибко добрая память у хмельчан постарше да кружевной передничек от той куклы, с которой нашли ее в лесу – саму куклу мать увезла в Ленинград. Уже после смерти бабы Симы Лизавета с помощью Дарьи Ивановны разобрала затейливую латинскую вязь. Получилось «Бантыш-Срезневска». Может, настоящая фамилия Валентины? Даже Приблудова и то лучше. По крайней мере понятнее… И еще одна диковинная вещица – прозрачный зеленый камушек в оправе из белого металла и при такой же цепочке. Сразу видно, знатная вещица, дорогая, кулон называется. Лизавета кулон этот хранила в тряпице за кирпичом печным на чердаке, Таньке не показывала, Виктору – тем паче… Отчего умерла мать, Лизавета не знала. Бабы говорили – пила какую-то гадость. Бабушка Сима тогда уже сильно болела…
Через два дня сестры стояли на центральной площади Валдая, рядом с автовокзалом. У Таньки были при себе чемоданчик и дорожная сумка через плечо. В чемоданчик Танька сложила нехитрую одежку, бельишко, выходные туфли на каблуке. На самое дно она положила документы – свидетельство о рождении, о восьмилетнем образовании, комсомольский билет, исключительно положительную характеристику, выданную Дарьей Ивановной, и рекомендацию РОНО для поступления в музыкальное училище – последнюю бумажку в экстренном порядке выбила та же Дарья Ивановна. И, конечно же, заветный альбом. В сумке были продукты на дорогу, баночка малинового варенья для личных нужд и банка маринованных грибов в подарок Настасье – дочери бабы Сани, живущей в Ленинграде, у которой предполагалось пожить первое время. Письмо к Настасье и восемь рублей денег лежали в кармане. Еще сто восемь рублей, завернутые в чистую тряпочку, хранились у Таньки на груди, под лифчиком.
Когда подали автобус, Лизавета поспешно перекрестила Таньку. Сестры обнялись и разрыдались.
На ровной площадке посередине поросшего сосной склона, круто сбегавшего к озеру, стояла одноместная палаточка. Невдалеке от нее догорал костер. Возле костра на расстеленной клеенке в беспорядке валялись куски хлеба, ломти колбасы, ножи, зеленые эмалированные кружки, стаканы. Пустые консервные банки чередовались с полупустыми и совсем полными. Тут же на боку лежала порожняя винная бутылка с надписью «Херса» – любимый молодежью грузинский портвейн за рубль восемьдесят семь. Вторая бутылка, почти полная, стояла чуть поодаль, возле кустов. В кустах на мягком мху лежал долговязый блондин с орлиным носом и лениво перебирал гитарные струны. Изредка он протягивал руку к бутылке, не поднимаясь, подносил ко рту, делал глоток и аккуратно ставил бутылку на место. С озера доносились радостные вскрики и плеск, поднимался туман. Из палатки по временам слышался храп, перемежающийся тревожными стонами.
Стоял третий час ночи, но было совсем светло, и на верхушках сосен играло солнце. Блондин отложил гитару, потянулся, встал. Подойдя к костру, бросил туда несколько сухих веток, потом поднял с клеенки мятую пачку «Феникса» и закурил от горящей веточки. С озера донесся смех.
– Эй, голубки, простудитесь! – крикнул блондин. – Вылезайте, а то дядя Ник заскучает окончательно и с тоски выжрет все припасы.
– Так мы тебе и дали! – крикнули снизу, и вскоре из клубящегося над озером тумана выбежали, держась за руки, двое – упитанный молодой человек с короткой черной стрижкой и светловолосая стройная девушка.
Лязгая зубами и смеясь, они промчались мимо блондина к рюкзаку, сваленному у палатки, достали большое махровое полотенце и, разом взявшись за него, принялись вытирать друг друга противоположными концами. На середине полотенца тела их соприкоснулись; они перестали смеяться и замерли в объятиях друг друга.
– Кончайте обжиматься, Ромео и Джульетта! – проворчал блондин. – Давайте-ка лучше примем по чуть-чуть. Фаллос, из горла будешь?
– Во-первых, не буду, а во-вторых, Ник, честно, кончай звать меня Фаллосом, – несколько обиженно проговорил черноволосый. – Знаешь, еще один Фаллос, и…
– И будет два фаллоса, причем оба с обрезанием, – продолжил блондин.
– Ник, – вспыхнув, сказала девушка. – Прекрати свои антисемитские штучки. Я серьезно.
– Елочка, брось, – ласково произнес тот, кого Ник так обидно обозвал, и протянул ей рубашку. – Мы ж все тут свои. Если б я был Голдой Меир, я бы и тебя, и Поля, и Ника, и даже Ванечку, хотя он враль и пьяница, тотчас произвел в почетные евреи.
– Меня увольте, – сказал Ник. – Мне в серьезный институт поступать, так что пятый пункт мне, что чирей на заднице.
Елочка фыркнула:
– Как ты, Ник, изящно выражаешься!
– Просто умею адекватно и доходчиво излагать свои остроумные мысли. Если из меня не получится дипломата, подамся на эстраду и забью баки Райкину Аркадию Исааковичу… Итак, господа, повторяю свое предложение – примем на грудь врагам нашим во устрашение?
– Если только полстаканчика, а то замерз, – нерешительно произнес черноволосый. – Елочка, ты как?
– Я чай, – ответила Елочка.
– И что бы вы делали без папы Ника? – осведомился блондин. – Пока вы там изволили распугивать рыбку, котелок наш совсем выкипел, однако я героически сберег последние капли горячей влаги в оном сосуде, – он поднял с клеенки термос, – и даже заварил в нем душеспасительный чаек.
Он элегантно плеснул из термоса черного чая в протянутую кружку, сходил за бутылкой и налил полстакана Фаллосу и целый себе.
– За успех предприятия! – произнес он, поднимая стакан.
В палатке зашевелились, и на свет божий явилось бледное круглое лицо под всклокоченной шевелюрой.
– Во! – торжествующе изрек Ник, показывая согнутым пальцем на палатку. – Нюх у Ванечки феноменальный. Ползи сюда, страдалец Муз!
– И зачем я так напился? – простонал Ванечка, выползая из палатки. – Клянусь, больше в жизни капли в рот не возьму.
– Как заметил Степе Лиходееву профессор Воланд, подобное излечивается подобным, – сказал Ник. – Правда, вечером ты, Ванечка, больше налегал на водку, но этого продукта у нас не осталось, а кой-какой другой продукт до возвращения Поля откупоривать не будем. Так что предлагаю тебе подлечиться благородной «Херсой».
– Ник, может, ему не надо? – спросила Елочка.
– А вот мы его самого спросим… Ванечка, вот тут мадемуазель Чернова, она же в недалеком, надо полагать, будущем мадам Рафалович, утверждает, что тебе не надо. Каково твое решение?
Ванечка вздохнул, поморщился, зажмурился, потом решительно тряхнул головой:
– Надо!
– Ну так иди и возьми, – сказал Ник, наливая второй полный стакан. – Как сказано выше, за успех предприятия! Закуски – на собственное усмотрение.
Мальчики выпили и дружно крякнули. Елочка, присев на собственные джинсы, пила чай, дуя в кружку. Настала спокойная расслабленная пауза.
– Милиционер родился, – заметил чуть погодя Ник.
– Не, ребята, все-таки хорошо, что мы не пошли к Аргудовой. Сидели б сейчас, тосковали… – заметил Фаллос.
– Главное, чего мы там не видели? Как пьяный Зуев бахвалится и чистит рыло пьяному Смирнову? Как перепившийся Спирин, заблевав всю кухню, заснул в сортире? Как Малиновская вешается на шею всем подряд, а войдя в градус, уединяется со счастливчиком в чуланчик перепихнуться?
– Ник! – покраснев, крикнула Елочка.
– Печально, но правда… Итак, продолжим: Кислова, Меркель и Мартемьянова сидят в уголке, томно обмахиваются газетками и перемывают всем косточки. Соловьева…
– А чего Соловьева-то? – встрепенулся Ванечка.
– А Людка Соловьева весь вечер танцует исключительно с кавалергардом Лепко под страдальческие взоры Шехмана… Да, все же везунчик ты, Рафалович. Вот ни мне, ни Ванечке не позволили взять сюда наших возлюбленных, тогда как только тебе…
– Позволь, Ник, – серьезно перебил его Рафалович. – Про твою возлюбленную я вообще в первый раз слышу, а Ванечка ни в жизнь не решился бы позвать сюда Людку… Да и что бы она здесь делала? У нее другие интересы, и вряд ли она умеет ездить на велосипеде.
– Ну, насчет своей возлюбленной это я больше так, из принципа, – уступил Ник. – А вот Соловьева на велосипеде – это, согласись, волнующее зрелище. Особенно в велосипедных трусиках. Даю пять долларов за место на трассе сразу позади нее.
Ванечка отвел взгляд и налил себе второй стакан, не предложив больше никому. А Елочка вспылила:
– Все-таки противный ты. У тебя одна грязь на уме.
– Вечно явится поручик Захаржевский и все опошлит, – поддакнул Ник. – Но согласись, Елка, куда же девать трезвость и зрелость мысли, раз уж я ими столь щедро наделен? Да и грязи в своих грезах никакой не усматриваю – разве только Соловьева из седла в лужу шлепнется, что, кстати, вполне вероятно… Между прочим, за это надо бы выпить. Ванечка!
Ванечка с виноватым видом показал на бутылку, где на самом донышке плескалось граммов пятьдесят.
– Угу, – сказал Ник. – Вот если бы ты поступил так у Аргудовой, непременно получил бы по физиономии от Зуева или от дебила Кичигина. Но здесь все люди благородные, сплошь аристократы, а потому ограничимся репримандом… И опять-таки в роли спасителя выступает папа Ник, старший по снабжению. Фаллос, то есть, извини, Елочка, Леня, – не в службу, а в дружбу, там, за палаткой, в моем рюкзаке…
– Может, хватит? – спросила Елочка.
– О чем ты говоришь, дитя? Может быть, сегодня мы единственный раз в жизни получили право ни в чем себе не отказывать.
За палаткой раздался восторженный вопль Рафаловича:
– Ух ты! Да тут «Чинзано» натуральное!
– Это ты у нас чинзано натуральное, – заметил Ник, – а в рюкзаке моем «Чинзано» натуральный. Два балла тебе по грамматике… Ну что, может, грянем нашу, пока Ленька Фаллос откупоривает?
– Ага! – радостно согласился Ванечка. – Давай-ка гитару!
– Подождешь, Бетховен. Только струны рвать умеешь. – И Ник плавным жестом поднял гитару, просунул голову под ремешок и прошелся большим пальцем по струнам.
– Вновь эти пьяные ночи, – начал он, и остальные тихонечко подхватили:
Только на сердце печаль.
Или забыть ты не хочешь,
Или ушедшего жаль.
Сердце терзаться устало.
В жизни все тлен и обман.
Дрогнет в руке исхудалой
Полный до края стакан.
Пели тихо, дрожащими голосами. Припев же и Ленька, и Ник, и Ванечка грянули, как строевую песню:
Эх, черт возьми, гусар,
Страшней нет женских чар —
В глазах любовь, а в сердце их обман.
Ты чарку осуши да за пропой души,
А дальше смех, и слезы, и туман…
– Эй, а чарка-то где? – крикнул Ник. – Кто у нас виночерпий? Фаллос, ядрен батон!..
– Чарку еще заработать надо, – послышалось со стороны озера. – За дело, молодежь.
– Поль! – воскликнули все разом.
– Поймал чего-нибудь? – спросила Елка.
– Ну, у нас тут не рыбалка, а пикник, – сказал Поль, выходя из озерного тумана. – Снастей настоящих не взял… Но кое-что есть. – Он вывернул на землю рядом с клеенкой большой парусиновый мешок. – Вот, плотвы десятка полтора, окушки, один шальной сижок, правда, мелкий. На уху хватит. Так что, Елка, Раф, ножи в зубы и чистить. Я с вами. Ванечка дровишками займется. Ник за повара – воды в котелок и прочее. Сам знаешь.
– Знаю, – сказал Ник и пошел с котелком к озеру.
Поль был выше остальных, шире в плечах и явно постарше. Всякий, посмотрев на него рядом с Елкой – Еленой, решил бы, что это ее старший брат – и оказался бы совершенно прав. Как-то давно уже сложилось так, что в школе он больше водился с Елкиными одноклассниками, а точнее, с этими «тремя мушкетерами», с которыми сдружилась Елка. Эти, в отличие от его собственных одноклассников и взрослых знакомых, не заискивали перед ним из-за высокого поста отца, не подличали, не набивали себе цену. Они просто принимали его старшинство, слушались, как естественного вожака, – и только. Собственно, сама идея этого велосипедного похода на следующий же день после выпускного вечера Елкиного класса принадлежала ему, и маршрут тоже разработал он. Он привел их сюда, в одно из любимых своих мест на Карельском перешейке, всего лишь в двадцати с небольшим километрах от Горьковской – и почти не тронутое человеком. Тут между сопок протянулось целое ожерелье небольших озер, и некоторые из них соединялись протоками. На одну из таких проток он и пошел ловить рыбу, оставив «салажат» у озера. Ему, студенту-геофизику третьего курса, было с друзьями Елки легко и забавно. Каждый из них напоминал ему кого-то из животного царства. Ленька Рафалович походил на подрастающего гималайского медвежонка, Ник Захаржевский – на попугая, а Ванечка – на ежика. А Поль очень любил животных, как иногда ему казалось, больше, чем людей.
Они почистили, выпотрошили рыбу, поднесли ее к костру и сели в кружок, наблюдая за тем, как колдует над кипящим котелком Ник, подбрасывая какие-то ароматные специи из пакетиков, специально привезенных из дому на такой случай.
– Из меня, наверное, получился бы неплохой повар, – говорил он, помешивая уху. – Но вот ведь, не хочу следовать призванию. И семейной традиции тоже, кстати, как и все мы. Нет, не создадим мы трудовые династии. Вот у тебя, Фаллос, папа – начальник телефонного узла, и тебе бы по его стопам, а для начала поступить в Бонч-Бруевича. Нет, тянет его в Москву, на военного переводчика учиться – это с его-то тройкой по английскому! Ну, зачем тебе это, а? Все равно ведь не поступишь.
– Почему не поступлю? – возмутился Леня. – Представляешь, закончу я институт, направят меня на нелегальную работу в Тель-Авив, резидентом – я ж буду единственный еврей с такой специальностью. А я там открою себе кафе с канканом, и будет оно лучше всех, и туда станут приходить и Моше Даян, и всякие прочие начальники. А потом я – шифровки в Центр: «Даян готовит наступление на Сирию», «задумана новая провокация сионистов» – ну и…
Ник перестал мурлыкать канкан Оффенбаха и, ухмыляясь, спросил:
– Вас, товарищ резидент, часом не Буба Касторский звать? Он что-то в этом роде уже излагал, помнится… Но, если серьезно, Раф, попробуй все же в другой вуз. Вот смотри, когда к нам приезжал вербовщик, на беседу с ним записались все ребята, кроме белобилетника Шехмана. Кому потом пришла открыточка с предложением зайти в военкомат и написать заявление о допуске к экзаменам? Всем – кроме тебя. Кто пошел и заявление такое написал? Лепко, идиот Кичигин и ты, хотя, повторю, никто тебя не приглашал. Далее. Кому после этого в том же военкомате выдали красивое предписание в рамочке, билет до Москвы и даже три пятьдесят командировочных? Тому же Лепко, тому же идиоту Кичигину, а про тебя снова забыли? Почему?
– Я ходил, – побледнев, сказал Леня. – Мне сказали, что все проверят еще раз, и даже попросили еще раз написать рапорт и зайти в начале июля.
– Зайди, конечно, только я сомневаюсь…
– А я нет, – горячо сказала Елка. – Там просто что-то потеряли и найдут обязательно. Я и с папой говорила…
– Елка, ну кто тебя просил?! – вскрикнул Леня.
– Никто. Я сама. Так вот, папа говорит, что обязательно все найдется, и тебя на экзамены вызовут.
– Так вот, продолжая тему семейных династий, – снова заговорил Ник. – Ты, Елочка, при твоих родителях, могла бы смело идти в самый престижный вуз страны – хошь в мой вожделенный МГИМО, хошь на московский филфак, хошь в любой театральный. Однако же ты почему-то идешь в текстильный, причем даже не на факультет модельеров, где хотя бы конкурс заслуживает уважения, а на какой-то химический, где, наверное, кроме тебя, и учиться-то будут одни перезрелые ткачихи по комсомольским путевкам да пай-девочки, у которых не хватает мозгов поступить куда получше… Я же, хотя мой батюшка и снискал лавры академика на ниве изучения микроорганизмов, никаких амеб изучать не желаю, а, напротив того, желаю изучать разные зарубежные страны, причем не заочно… Опять же Ванечка – ну не хочет он инженерствовать…
– Что-то ты нас голодом заморил, философ хренов, – смеясь, сказал Поль. – Не пора ли снимать котелок?
Сам он с помощью сестры и Рафа за это время убрал со «стола» пустые банки, стряхнул крошки, сор (все это они завернули в газету и оттащили за кусты в заранее выкопанную яму), разложил чистые ложки и расставил стаканы, нарезал хлеб. Ванечка открыл «Чинзано» и приготовился разливать. Ник последний раз помешал в котелке, подул, попробовал.
– Годится.
Они с Полем за два конца сняли с рогатин палку, на которой висел котелок, и опустили его на плоский камень, положенный посреди клеенки. Пять ложек опустились в котелок одновременно.
– Ах-х!
– Не жадничай, язык обожжешь!
– Не уха, а песня!
– Такую ушицу грешно помимо водки…
– Пей что дают!
Через десять минут уха была доедена. Солнце поднялось уже высоко, осветило площадку, и ребята, поскидав ковбойки, куртки и штаны, разлеглись на травке и закурили. Некурящий Рафалович, которому показалось мало ухи, прихватил банку тушенки и лопал ее, блаженно щурясь. Его коротко остриженная голова покоилась на коленях Елки. Ник раскинулся на спине и против обыкновения молчал, глядя в синее небо. Потом он подобрал брошенную кем-то дощечку, взял ножик и начал вырезать собственные инициалы. Закончив работу, он посмотрел на остальных и снизу вырезал инициалы друзей. Этого ему показалось мало, и он решил украсить дощечку каким-нибудь лаконичным девизом. Он задумался. Ванечка и Поль лежали на животах, подперев головы руками, и смотрели на голубую поверхность озера. И каждому казалось, что так хорошо ему никогда еще не было.
– А знаете, ребята, – сказал Ванечка. – Это такое счастье, простое, когда вот солнышко светит, и птицы расщебетались, и вода теплая уже, и даже когда иголки сосновые в бок колют – это тоже хорошо. Через часок-другой сядем мы по коням, потом на электричку, потом по домам. Отсыпаться, к экзаменам готовиться. Потом и не вспомним, что было нам так здорово здесь… Давайте, что ли, поклянемся, что не забудем этот день, что каждый год двадцать восьмого июня будем приезжать сюда хотя бы ненадолго и просто смотреть на это озеро и вспоминать…
– Нет, Ванечка, – сказал Поль. – Такие вещи не повторяются никогда. Во второй раз всегда что-то не так, а в третий и вовсе не получается. Ну приедем мы, а погода плохая будет, у тебя, скажем, зуб больной, Леньке к экзамену готовиться, у нас с Елкой еще чего-нибудь. Сядем мы тут под дождиком, будем тужиться, пыжиться, настроение себе создавать, а про себя думать: «И что я приперся в такую даль? Что хорошего в этой луже, в соснах этих корявых?», смотреть на остальных и маяться. И друзья тусклыми покажутся, и воспоминания. Нет, уж если на клятвы потянуло, то давайте вот что друг другу пообещаем: не предавать друг друга никогда, как бы жизнь ни повернулась.
И хотя начал он говорить, обращаясь только к Ванечке, постепенно в его слова вслушались все, и так они на них подействовали, что все хором, не сговариваясь, подняли вверх правую руку и сказали: «Клянемся!» И только потом Ник, который успел уже вырезать девиз, устыдиться его банальности и забросить дощечку подальше, встрепенулся и изумленно спросил:
– Ты что, Поль? Как это – мы, и вдруг предать?
– Да, да, – подхватил Ленька.
– Ну, и слава Богу, коли так… Меня, когда я на протоке с удочкой стоял, одна мелодия осенила. Был такой композитор Сор, гитарный, и есть у него такой простенький менуэт. Я его в восьмом классе по самоучителю выучил и с тех пор не вспоминал, а тут сам в голову полез. Только не совсем он, а что-то типа моей вариации… Раф, кинь инструмент, пожалуйста.
Ленька нехотя приподнялся, взял гитару и подал ее Полю. Тот прошелся пальцами по струнам и недовольно прищурился:
– Это кто же из вас гитару-то зачушковал? Не иначе ты, Ванечка, баловался. Побренчал бы только, так черт с тобой, но зачем же настраивать брался?
– Это я перестраивал, – признался Ник.
– И облопухался, – закончил за него Поль, вздохнул и принялся подтягивать колки.
– Ну вот, – сказал он через полминуты, устроился поудобнее и заиграл.
Мелодия менуэта заструилась из-под его проворных пальцев и пошла вширь, как круги по воде, захватив сначала площадку на середине речного склона, покатилась над озером, взмыла вверх, к вершинам сосен. Трое семнадцатилетних мальчиков и одна семнадцатилетняя девочка застыли, слушая, и им казалось, будто ветви перестали шуметь на ветру, будто замолкли птицы, оцепенело озеро и весь мир замер, живя лишь в волшебных звуках старинного танца, с которого когда-то начинались придворные балы.
И все было впереди.
Лизавета и Танька не виделись почти два года, хотя и переписывались иногда. Но в письмах всего не расскажешь…
С отъездом Таньки жизнь у Лизаветы пошла неважная. Виктор, выйдя из больницы, повел себя странно: не пил совсем, угрюмо ходил на работу, угрюмо возвращался, механически делал работу по дому, на жену не смотрел, на слова ее не отвечал, спать уходил на печку – прежнее Танькино место. Когда до родов оставалось меньше месяца, он неожиданно исчез, без записки, без слов, взяв из дому только деньги, свой паспорт и трусы с майкой. В последний раз его видели на вокзале – он брал билет до Москвы.
Лизавета, отекшая, с огромным животом, все глаза выплакала.
В сентябре родился Петенька. В октябре Лизавета подала в розыск, на развод и на алименты.
Петенька родился слабым, со скрюченными ручками и ножками, с огромной головой. Поначалу Лизавета надеялась, что это скоро пройдет – новорожденные все такие. Но ручки-ножки не распрямлялись, тельце оставалось худым, Петенька не держал головку, не фиксировал взгляда, плохо брал грудь. Лизавета пошла по врачам. И в Новгород ездила, и в Калинин, не говоря уже про Валдай. Сначала Петеньке поставили страшный диагноз – водянка головного мозга. Потом этот диагноз сняли, но другого определить не смогли. Наконец ей выдали направление в Ленинград, в клинику профессора Юзовского.
Она приехала, положила Петеньку на обследование и приготовилась, по своему обыкновению, сутками дежурить возле ребенка. Ей запретили. Днем она ходила за Петенькой, прибиралась в палате и в коридоре, разговаривала с врачами, с сестрами. Ночевать же ехала к Таньке в общежитие возле площади Тургенева.
Танька так изменилась, что и называть ее Танькой было уже неловко. Она вся как-то подобралась, постройнела, сбросила детский жирок – и стала красива обворожительно, хотя никак не в русском былинном стиле. Зеленые глаза сделались еще больше, четче стал овал лица, обозначилась тонкая талия. Густую косу сменила модная стрижка – градуированное каре. На ногтях появился маникюр, на губах – помада, в словах, жестах и манерах – уверенность и взрослая четкость. От провинциального говорка остался лишь легкий след. Последнее немного удивило Лизавету – в речах Таниных товарок, хотя многие из них прожили в Ленинграде значительно дольше сестры, нет-нет да и проскальзывали родимые «копеецка», «худый», «таково», а каждая фраза завершалась протяжным привизгом. По глазам, по манерам, по движениям, по говору, по тысяче всяких мелочей, подмечать которые могут только женщины, Лизавета поняла – у сестры есть мужчина. Намного старше ее, культурный, солидный, наверняка женатый… Папашка…
Лизавета сидела за столом вместе с Таней и ее соседками по комнате – невзрачными скромницами Олей и Полей, пила чай с покупной коврижкой и ею самой привезенным вареньем и с тревогой смотрела на сестру…
Чутье нисколько не обманывало Лизавету…
Землячка Настасья – хитрая и пройдошистая бабешка с крашеной «халой» на голове – встретила Таньку неприветливо и отправила бы ее восвояси прямо с порога, если бы не сообразила, что тут можно поиметь свой интерес. Николай, Настасьин муж, «работая на перспективу», не выписывался из комнаты своей матери, жестокой и деспотичной старухи, которую полгода назад хватил удар. Старуха обезножела и тронулась умом. Обратно в больницу ее не брали, а в дом престарелых записали только на январь. Танька подвернулась очень кстати – пускай эта фефела деревенская походит за свекрухой за угол и харчи, которые, естественно, будет сама же и покупать на старухину пенсию. А там поглядим.
Старуха жила на проспекте Карла Маркса в жуткой, ободранной коммуналке без ванной. Вместо «здрасьте» она заявила Таньке:
– Сонька! Я ссать хочу!
Так началась Танькина каторга.
В музыкальное училище Таньку не приняли. Увидев, что она смотрит на нотный стан, как баран на новые ворота, члены комиссии переглянулись, пожали плечами и предложили подучиться и приходить через годик.
Зимой старуху свезли наконец в богадельню. Танька, прекрасно понимая, что теперь Настасья немедленно выдворит ее из комнаты, заранее подыскала себе работу с лимитной пропиской. Она устроилась маляром-штукатуром в строительное управление.
Работа была тяжелая, изнурительная, но Танька никогда не гнушалась работы. Она без особого труда затаскивала полные ведра на самую верхотуру, ловко и быстро орудовала соколком или кистью и при этом все время пела. После кошмарных месяцев со старухой, новая жизнь казалась ей волшебной сказкой. Начальство скоро обратило на нее внимание и наметило через годик поставить эту работящую и непьющую девочку на бригаду. Правда, в эту же зиму она простыла и охрипла. Голос довольно скоро вернулся, но сделался тише, глуше, с хрипотцой.
После работы у нее хватало сил помыться, переодеться во что-нибудь нарядное и побежать с девчонками в кино, в кафе. На танцы она сходила только раз. Единственный нормальный парень стоял у входа с повязкой дружинника и в танцах участия не принимал. Остальные были пьяные, расхристанные, наглые, лузгали семечки и плевали прямо на пол. С видом победителей они прохаживались перед нарядными девчонками, которых было намного больше, раздевали каждую глазами и, сделав свой выбор, пренебрежительно кидали:
– Пшли, что ли?
Один такой немедленно нарисовался перед Танькой. Он грубо схватил ее повыше локтя и потащил на площадку. Танька вырвала руку. Парень томно, как бы нехотя обложил ее трехэтажным и враскоряку направился выбирать другую партнершу. Больше Танька на танцы не ходила.
Первые месяцы она жила в комнате с Нинкой из Выползова и вологодской Нелькой. Те любили жить широко, весело, с музыкой, вином и мужиками. Поначалу Танька участвовала в их мероприятиях – подсаживалась к столу, выпивала рюмочку-другую портвейна, танцевала с кавалерами соседок, пока тех не развозило и они не начинали вести себя, как парни в клубе. Тогда Танька брала книжку и уходила в комнату отдыха или на кухню. Нередко какой-нибудь назойливый ухажер доставал ее и там, и тогда Танька стучалась в «келью». Ее впускали и тут же запирали дверь.
«Кельей» на их этаже называли двести восьмую комнату. Здесь особняком ото всех жили две подружки, Оля и Поля – обе низкорослые, плоскогрудые, кривоногие и удивительно высоконравственные. После работы они запирались на ключ, выходя только на кухню и в туалет, смотрели взятый напрокат телевизор, вязали, играли в шашки. Разговоры их делились на светские – кто с кем гуляет, кто как на кого смотрит; производственные – кто сколько наработал, и кому сколько заплатили; и деловые – о выкройках и кулинарных рецептах. Книг они не читали, музыку слушали только по телевизору и презирали всех мужчин, за исключением Валерия Ободзинского.
С ними было спокойно, но нестерпимо скучно. И все же, тщательно все взвесив, Танька собрала вещички и, заручившись согласием Оли и Поли, перебралась в «келью».
Мужчины, окружавшие Таньку, не вызывали у нее никакого интереса. Знакомые ей сверстники были почти все ниже ее ростом, грязные, прыщавые, с длинными сальными волосами, по-идиотски развязные или дебильно-застенчивые, умеющие связать два слова разве что цепочкой матерной ругани, тупой и однообразной. Мужики постарше, те, что уже отслужили в армии, были немногим интереснее – может, говорят поскладнее, зато и пьют больше… И все чем-то похожи на Виктора. И от всех несет потом, перегаром, немытыми ногами. «Неужели же Андрей Болконский, Артур-Овод или тот, другой Артур, из «Алых парусов», благородный Скарамуш и отважный капитан Кольцов, ну, на худой конец, Пьер Безухов – неужели все они только выдумка писателей?» – спрашивала она себя, бродя по улицам…
– Черт возьми, ну и корма! – произнес позади нее восхищенно-насмешливый мужской голос. – Девушка, вы сегодня что делаете?
Она вспыхнула, развернулась, готовая дать отпор очередному хаму, – да так и застыла с открытым ртом.
Перед ней стоял высокий, красивый мужчина лет тридцати пяти, в кожаном пиджаке, в очках со стальной оправой, с аккуратной каштановой бородкой. Но Танька остолбенела не от его внешности. Увидев перед собой ее еще детское, пухленькое, пылающее гневом личико, этот холеный красавец вдруг покраснел, смутился, отвел глаза…
– Извини меня, девочка, – пролепетал он.
– Вы всегда так знакомитесь с девушками? – неожиданно для себя сказала Танька.
– Вообще-то нет, – сказал мужчина. – Разрешите представиться – Ковалев Евгений Николаевич.
– Татьяна Валентиновна, – сказала Танька и добавила: – Ларина.
Ей ужасно не хотелось называть этому человеку свою неблагозвучную фамилию, и она сказала первое, что пришло ей в голову.
– Совсем как у Пушкина, – улыбнулся Ковалев.
– Не совсем. У Пушкина Татьяна Дмитриевна.
– О-о, вы знакомы с «Онегиным»? Похвальное и редкое явление. Что ж, барышня Татьяна, позвольте угостить вас мороженым.
В кафе на Садовой они сели за столик и разговорились. Точнее, говорила Таня, а Ковалев ограничивался репликами, вопросами – и все у него получалось как-то уместно, своевременно. Он прочно взял нить разговора в свои руки, сам в нем почти не участвуя. Глядя в его доброе открытое лицо, в глаза с ласковым прищуром, слушая его бархатный голос, она вдруг рассказала этому незнакомому человеку все – и о детдоме, и о жизни своей в Хмелицах, о парализованной старухе, о работе на стройке, об общежитии и подругах… о матери своей, о Лизавете с Виктором, о заветной тетрадочке, о своих мечтах и сокровенных мыслях… Когда она призналась ему, что вовсе не Ларина, а Приблудова, он только улыбнулся и заметил:
– Я тоже не Онегин… Хочешь, я покажу тебе настоящий Ленинград?
– Хочу.
Стояли теплые белые ночи. Они вышли на полупустую в этот вечерний час Садовую. Ковалев взял Таню за руку и повел ее на Невский. Они дошли до Адмиралтейства, свернули на Дворцовую, посмотрели на Зимний дворец, по набережной прошли до Медного всадника и вышли на Исаакиевскую площадь. Теперь говорил Ковалев, а Таня лишь вставляла реплики. Он рассказывал ей о зданиях и памятниках, вспоминал связанные с ними легенды, стихи. Он говорил так интересно, что Таня слушала, затаив дыхание, целиком поглощенная рассказом, и только раз поймала себя на мысли, что он, наверное, работает экскурсоводом. Перед ней открывался другой Ленинград – новый и одновременно почему-то знакомый, родной… Потом она поняла, откуда возникло это чувство – увиденное наложилось на то, что она еще в Хмелицах видела иногда по телевизору, и то, что являлось ей потом в грезах – ажурные мосты, широкие улицы со светлыми дворцами по сторонам, могучая река и еле слышный запах моря… Наложилось и совпало… Таня поняла, что теперь никогда, никогда не покинет этот волшебный город…
Ковалев проводил ее до самого общежития и уговорил заспанную вахтершу, которая наотрез отказывалась впустить гулену в половине третьего ночи. Поднимаясь по лестнице, Таня с ужасом сообразила, что не взяла у Евгения Николаевича ни телефона, ни адреса. А вдруг он больше не захочет увидеться с ней?
На другой день, в среду, он не появился. Таня пришла с работы, быстренько перекусила и выбежала в коридор, откуда была видна вся улица, и целый час смотрела в окно. Потом вернулась в «келью» и села играть в шашки с Олей…
Не пришел он и в четверг. Вечером Таня пошла к Нинке, хлопнула целый стакан портвейна и разревелась. И в пятницу не пришел. Таня обреченно успокоилась. Когда в субботу, отоспавшись после трудовой недели, она вышла в угловой гастроном за сыром, на другой стороне улицы послышался автомобильный гудок. Она не оглянулась.
– Таня!
Она обернулась. У раскрытой дверцы красных «Жигулей» стоял Ковалев, улыбался ей, махал рукой. Она побежала к нему.
– Извини меня, я был очень занят эти дни, – сказал он, протягивая ей руку. – Садись. Сегодня у нас по плану Пушкин.
– Ой, а я не одета…
Он внимательно осмотрел ее наряд.
– Для загородной поездки сойдет, – сказал он.
Потом были поездки в Петергоф на катере, в Павловск, прогулки на острова, Эрмитаж, Русский музей, походы в оперу, в драму. Всякий раз Ковалев интересовался ее впечатлениями, внимательно выслушивал, с чем-то соглашался, кое-где возражал, мягко, но настойчиво поправлял ее выговор.
– В провинции образная и богатая речь, – говорил он. – Но ты живешь в Питере и старайся говорить чисто. В Ленинграде русский самый литературный.
Он умудрился ни разу не обидеть ее своими поправками. Таня решила, что он, скорее всего, педагог.
Как-то в начале июля он сказал:
– Завтра я покажу тебе мое любимое место. Заеду пораньше, часикам к восьми. Возьми с собой купальник и полотенце.
Они выехали из города и направились по Приморскому шоссе в сторону Зеленогорска. Таня в этих местах не была ни разу. Они миновали Зеленогорск, Ушково, свернули у Черной речки.
– Куда мы? – спросила Таня.
– На озеро.
Через двадцать минут они свернули прямо в лес и, проехав еще с полкилометра по кочкам, остановились на высоком берегу.
Это озерцо совсем не походило на валдайские. Расположенное в глубокой котловине, похожей на гигантскую воронку от взрыва, оно было удивительно прозрачным. Сверху песчаное дно просматривалось в любой его точке. На крутом берегу никого не было, только на противоположной стороне бегали дети.
– Пионеры, – сказал Ковалев. – Тут лагерь недалеко.
Он взял с собой подстилку и полотенце и начал спускаться. Таня направилась за ним.
Дно резко уходило вниз. Ступив шаг, Таня ойкнула и провалилась в холодную воду с головой.
– Холодно? – крикнул спереди Ковалев. – Ничего, сейчас привыкнешь.
Сильными, энергичными гребками он поплыл на середину озера. Таня за ним не последовала. На воде она держалась неплохо, но быстро плавать не умела. Она поплыла вдоль берега, и уже после первых гребков чувство холода ушло.
Она вышла на берег, вытерлась и легла на подстилку под сосной, дожидаясь Ковалева. Руки ее раскинулись по мягкому мху. Она погладила мох, и ее рука уткнулась во что-то твердое. Она вытащила наполовину вросшую в мох почерневшую дощечку. На ней было вырезано в столбик:
Страницы← предыдущаяследующая →
Расскажите нам о найденной ошибке, и мы сможем сделать наш сервис еще лучше.
Спасибо, что помогаете нам стать лучше! Ваше сообщение будет рассмотрено нашими специалистами в самое ближайшее время.