Страницы← предыдущаяследующая →
Зарождающееся влечение таит в себе неизъяснимое очарование.
Мольер. Дон Жуан[1]
С тех пор как я достиг возраста любви, я мечтал ухаживать за женщиной, не поддаваясь чувственным порывам. Мне так хотелось встретить порядочную девушку, которая обожала бы меня, но заставляла обуздывать мои желания. Иначе говоря, мне понадобилось с ранних юношеских лет научиться держать себя в ежовых рукавицах.
Вместо того чтобы поскорей улечься с той или иной девицей, я по каплям вливал ей в душу любовную отраву, постепенно пробуждая в ней страсть, изо всех сил старался вести любовную игру так, как мне хотелось.
Мало-помалу воздержание стало моей постоянной привычкой. К шестнадцати годам мне удавалось успешно бороться с вожделением две-три недели; потом угроза падения становилась настолько ощутимой, что я отступал. А на восемнадцатом году я сумел противостоять естественным позывам моего организма чуть ли не полгода – меня неодолимо влекло к неземной, платонической любви. Чем больше девушка поражала мое воображение, тем упорнее гнал я прочь любовный пыл. Соблазнять, не впадая в соблазн, стало для меня чем-то вроде религии, излюбленным спортом, девизом, украшавшим мое существование.
Когда я умерял свои порывы, это приводило меня в восторг, и расцвет чувства я видел в незавершенности, в сохраняющей надежду неудовлетворенности. Я мечтал об асимптотических отношениях, при которых моя линия и линия моей избранницы стремились бы друг к другу, не пересекаясь в постели. Тогда мне была бы дарована вечная любовь.
Странность моих чаяний и моего поведения, как я теперь осознал, покажется не такой удивительной, когда я расскажу, от кого веду свой род. Вот уже три века этот человек с необыкновенной судьбой определяет своеобразие поведения своих потомков, носящих его имя.
Меня зовут Александр Крузо.
Предком моим был Робинзон. В романе, описывающем его эпопею, ничего не говорится о том, что до кораблекрушения его молодая жена Мэри произвела на свет сына по имени Уильям, положившего начало ветви родословного древа, ставшей в XIX веке французской; но эти сведения не выходят за пределы наших семейных анналов, равно как и некоторые анекдоты о Робинзоне, которые никогда не публиковались и строго хранятся в архиве, собранном одним из моих двоюродных дедушек по имени Фредерик Крузо.
Моя фамилия постоянно навлекала на меня насмешки школьных товарищей. Одноклассники ни за что не хотели поверить в мое необыкновенное происхождение, а я лишь еще больше гордился тем, что в моих жилах есть и несколько капель крови Робинзона Крузо. Поэтому я с детства считаю себя не таким, как все, мне судьбой предназначено выпадать из общей нормы.
Все представители рода Крузо в ту или иную минуту своей жизни слышали в себе голос нашего родоначальника. Я знаю, что мой отец, Паскаль Крузо, и мой дед, Жан Крузо, также смолоду горели желанием жить за десятерых и ходить нетореными тропами, да и братья мои были не прочь нарушать общепринятые рамки поведения.
В детстве большинство товарищей мне завидовали. Для них верхом блаженства было провести конец недели в Вердело, старом приходе, расположенном в сотне километров от Парижа. Собственно, это было название деревни, где у моих родителей был дом. Отец и мать встречались там в субботу и воскресенье после пяти дней добровольной разлуки. Они привозили туда многочисленных «друзей» и «подруг», которые с годами образовали своеобразное подобие семьи. Многие из них стали знаменитыми, остальные также были на пути к славе. Мой отец в своей мастерской изготовлял до нелепости бесполезные предметы. Взрослые рассказывали захватывающие истории, конструировали потешную мебель, играли в покер или все вместе занимались стряпней. Мужчины боготворили мою мать, ослепительно красивую женщину, и, как я догадывался, воевали между собой за ее исключительную благосклонность. По-моему, именно для нее они писали романы, снимали фильмы, пускали на ветер состояния, а кое-кто из-за нее умирал – ей-богу, не преувеличиваю, – но я бы поостерегся настаивать на своих догадках. Я же довольствовался тем, что наслаждался смешным для меня трепетом, в который это соревнование ввергало таких важных людей.
Над этим мирком властвовал отец. Он вел такой образ жизни, словно каждая минута была последней, и каждый уик-энд превращал в праздник. Нередко будил меня и моих приятелей среди ночи, чтобы мы участвовали в телефонном розыгрыше. Его излюбленной жертвой был министр внутренних дел, которому мы регулярно звонили по домашнему телефону в три часа ночи и кто-нибудь из нас представлялся его бабушкой. Мои одноклассники веселились вовсю. А то вдруг отец изображал тревогу, и мы баррикадировали двери, дабы отразить приступ блюстителей порядка. Набивали патронами магазин старенького «винчестера» и палили из окон – пусть воображаемые каратели знают, что мы вооружены. Появлялась мать, выговаривала отцу, а нас отправляла обратно в постели. Вот это была жизнь!
Порой кто-нибудь из моих товарищей спрашивал:
– Послушай… почему ты с ними так запросто обращаешься? Пьер – это кто?
– Пьер – это Пьер, – отвечал я.
– А Жак?
– Жак – это Жак.
– А-а…
Я старался не задавать себе вопросов и с удовлетворением думал, что в Вердело собираются потрясающие люди, раз уж мои дружки предпочитают проводить конец недели в моем забавном семействе, а не изнывать от тоски со своими родителями.
Мне было тринадцать лет, когда в один прекрасный день мое мнение изменилось на противоположное за каких-нибудь десять секунд. Я приготовил ранний завтрак, на самолично испеченном бисквите вывел кремом «шантильи» слова «С днем матери!».[2] Понес тортик в комнату матери, чтобы сделать ей сюрприз. Тихонько отворил дверь и уже приготовился радостно гаркнуть: «С праздником, мама!», но тут увидел на ней мужчину. Это был не отец, и попал он в постель явно не случайно.
Так я познал обратную сторону Вердело. Разом получил ответы на все вопросы, которые следовало задать. С этого дня стал считать свой пол источником неприятностей и в Вердело приезжал только по принуждению.
Отец хотел, чтобы я пошел по его стопам, и это окончательно отвратило меня от Вердело. Отец терпеть не мог скучного труда, заделался писателем-сценаристом и черпал острые ощущения для своих писаний в любовных приключениях. Его любовницами были женщины, которых он приглашал в Вердело. Зачем он вел такую игру с моей матерью? Не хочу этого знать. Может, его метод был и хорош, чтобы подстегнуть воображение, но мерзости вызывали у меня ужас; это ощущение обострилось, когда мне исполнилось пятнадцать лет. В тот год рак чуть не свел отца в могилу. То, что я считал развратом, стало в моих глазах смертельным риском. Я смутно понимал, что беспорядочная жизнь имела определенное отношение к болезни отца.
И вот, достигнув половой зрелости, я стал бороться с собственными инстинктами и учился ухаживать до бесконечности за девушками, в которых влюблялся. Чем больше проявлялось во мне животное начало, тем сильней оно меня беспокоило. Мне стоило немалого труда смирить свое желание заполучить всю женскую любовь. Я замирал от терзающего плоть содрогания в такие мгновения, когда так и подмывает дать волю чувствам, но страшит возможный отказ. Когда я влюблялся, то считал себя как бы избавленным от мелочей жизни, из которых сотканы будни.
Большинство девушек, за которыми я ухаживал, быстро уставали от моей сдержанности (одни принимали меня за гомика, другие – за импотента) и не больше моего разбирались в истинных причинах тайного страха, охватывавшего меня всякий раз, как я оказывался в положении, когда можно было отважиться на решающий шаг.
Но, к сожалению, меня порабощали чувства, свойственные моему возрасту и полу; иногда я подчинялся их властным требованиям. Подобные уступки вызывали у меня панику. Меня пугала мысль о том, что непостоянство моих родителей дало ростки и во мне, и я неизменно заявлял моим шестнадцатилетним и семнадцатилетним любовницам, что намерен дать им свою фамилию, обеспечить всем необходимым и вскоре запереть в доме с садом, огороженным высокими стенами. Все они поразительно быстро натягивали мне нос.
Однако в девятнадцать лет я повстречал в Политической школе студентку в английском костюме, грезившую о помолвке. Через несколько месяцев ухаживания по всем правилам – срок, достаточный для того, чтобы накопились общие воспоминания, – я впервые поцеловал Лору де Шантебиз и решил укрыться в лоне нашей любви до гробовой доски. Для молодой женщины это было полным исполнением желаний.
Я поступил в Политическую школу после долгих колебаний: не предпочесть ли этому надежному пути более рискованную карьеру – театр. Я мечтал писать и ставить пьесы. Но побоялся превратностей артистической судьбы. В Вердело все писали, ставили и играли комедии. А кроме того, меня влекла политика, и еще я питал смутную надежду встретить в Политической школе серьезную и очаровательную девушку, которая вырвала бы меня из моей легкомысленной среды.
Лора де Шантебиз вполне соответствовала моим идеалам. Она была побегом генеалогического древа, богатого братьями, сестрами, кузенами и прочими родичами. Для нее развод не был логическим завершением супружества. Любой представитель рода Шантебиз давал клятву пред алтарем вполне искренне. Никто из ее семейного клана не улыбался, когда кто-нибудь заводил речь о непреходящих ценностях.
Лора была жизнерадостна, желания ее были просты и вполне меня устраивали: заиметь прекрасный дом и обзавестись большим семейством, настоящим, а не таким, какое образовалось в Вердело. Когда я слушал ее, спокойное счастье казалось мне полным очарования. Лора каждый день убеждала меня, что известная доля соглашательства создает определенные удобства и можно прекрасно жить обыкновенной размеренной жизнью. От нее я узнал, что история жизни счастливых людей полна чудесных мгновений и тихих приятных вечеров. Ее прелести, и в особенности фигура девушки, посещавшей курсы классического танца, восхищали меня; мне нравились ее свежесть и заразительный смех. Одно меня огорчало: она выходила из себя, когда я сбрасывал маску рассудительного и серьезного молодого человека. Проявления моей искренности беспокоили ее. Мы говорили обо всем, только не о состоянии духа каждого из нас.
Я был уверен, что с ее помощью избавлюсь от того, что было предопределено составом моей крови. Она верила в супружество, и это должно было помочь мне также в него поверить и избавиться от какого бы то ни было легкомыслия. Чтобы утвердить себя в новой роли, я стал апостолом верности. Мы устроились в Париже, сняв однокомнатную квартирку рядом с квартирой моей матери, и решили узаконить наши отношения летом того же года.
Отец мой насмехался над моей склонностью к непреходящим чувствам и частенько напоминал мне с презрительной улыбкой, что я его сын и не смогу избавиться от наследственных генов. Когда он допекал меня, я бросал ему в лицо, что покончил с генами, что вытравил из своей крови все родовые соки, унаследованные от Робинзона Крузо.
Мать была менее откровенна, но ее реплики не были лишены убедительности. Время от времени она обращалась к Лоре, предваряя главное предложение придаточным условным, например: «Если Александр оставит тебя…», или «Если когда-нибудь ты изменишь Александру…», причем это «если» она употребляла, только чтобы не ранить мои чувства, но вся фраза звучала так, будто ни о каком условии в ней не говорилось. При всей своей доброжелательности она не в состоянии была понять, как это увлечение может длиться всю жизнь.
А я в это верил.
Вернее, мне отчаянно хотелось верить в постоянную сердечную склонность, в победу любви над коварным временем. Во мне сидел молодой романтик, который хотел испытывать лишь бескорыстные чувства и с омерзением отвергал нравы собственных родителей.
Вот почему в девятнадцать лет я поклялся себе всегда смотреть только на одну женщину. Как раз в это время Лора сумела меня соблазнить. Значит, она и будет моей супругой, пока нас не разлучит смерть; а свои инстинкты я послал ко всем чертям.
В ту пору я довольно регулярно навещал маленькую гостиницу на нормандском побережье, которую держал мой наставник мсье Ти, необыкновенный старик.
Детей у него не было, мсье Ти не произвел на свет отпрыска по своему подобию, с ушами как у летучей мыши, и во мне он видел духовного восприемника, для чего и способствовал формированию моей личности. Несколько лет тому назад он женился на женщине старше себя. Она была вдова, и звали ее Мод.
У этих голубков я и проводил уик-энд через две недели на третью, чтобы соприкоснуться с их жизнерадостностью и поучиться рассуждать здраво. У обоих была страсть ко всякого рода идеям, но они не строили из себя философов, а ставили свой интеллект на службу смеху, затевая грубоватые шутки и устраивая сюрпризы, в которых разум не играл уже никакой роли. Мсье Ти и Мод любили друг друга – я думаю, для него она еще была женщиной, – и были убеждены, что только глупый совместный смех может задержать вырождение нежных чувств.
Мне они казались прочной семьей, каких я еще не знал, и я заменял им сына, так как их запоздалая любовь, хоть и была страстной, плодов не принесла.
Приехав к ним на отцовской машине как-то в пятницу после полуночи, я застал гостиницу погруженной в сон и обошел главное здание, чтобы войти с черного хода. Нашел под черепицей ключ и вошел в кухню. По привычке запер за собой дверь на два оборота. На кухонном столе лежала записка, которой Мод извещала меня, что свободен седьмой номер. Голодный с дороги, я открыл холодильник и начал расправляться с холодной уткой, как вдруг мое внимание привлек легкий шум. В ночной тишине он донесся до меня вполне отчетливо.
Я отложил нож и вышел в вестибюль, где увидел, как отворилось слуховое окно; через него бесшумно и ловко проник в дом какой-то хрупкий на вид ночной гость. Обеспокоившись, я спрятался за конторку администратора. Злоумышленник поставил на каменный пол рюкзак и тенью прокрался к освещенному проему двери, ведущей в кухню.
Я подошел поближе и заметил, что у злоумышленника женская грудь. Когда я разглядел девушку, одетую для путешествия автостопом, меня охватила дрожь, словно при виде какого-нибудь шедевра живописи. От робости я окаменел. Никакого изъяна. При падающем из кухни свете девушка сияла такой красотой, какой я отроду не встречал.
На вид ей было лет восемнадцать. Впоследствии я узнал, что ей двадцать. Лицо ее отличалось правильностью черт и свежестью, свойственной только молодости. Она больше соответствовала моим мечтам, чем все остальные девушки, которые эти мечты пробуждали. Я и представить себе не мог такой чарующий идеал. Мое воображение бессильно было что-либо добавить к ее совершенству.
– Что вы тут делаете? – спросил я не очень уверенным голосом, вступая в полосу света.
– А вы? – последовал ответ. Пользуясь моим замешательством, она строгим тоном продолжала: – Вы же прекрасно знаете, что постояльцам не разрешается заходить в кухню.
– Знаю, но вас-то что сюда привело? – стоял я на своем, собравшись с духом.
– Я у себя дома, у бабушки.
– Но… почему же вы влезли в окно, точно воровка?
– Я с детства так поступаю. Всякий раз как приезжаю без предупреждения.
Стало быть, она – внучка Мод.
– А кто мне подтвердит, что вы сами не вор? – добавила она не без лукавства.
Я объяснил ей, что мсье Ти вроде бы мой духовный отец и я уже месяцев восемь регулярно приезжаю сюда пропитываться его духом. Она сказала, что ее зовут Фанфан, и дала понять, что мсье Ти для нее как родной дедушка.
Мы оба были изрядно озадачены. Не могли взять в толк, как это мсье Ти до сих пор ничего не сказал нам друг о друге; впрочем, мы и не пытались это выяснить. Должно быть, он хотел отсрочить то, что неминуемо произойдет теперь.
У Фанфан была нежная полупрозрачная кожа, что не давало ей возможности скрывать свои чувства, и я видел по ее лицу, что не произвел на нее невыгодного впечатления.
В разговоре между нами сразу же установилась очаровательная двусмысленность, в которой она, по-моему, находила далеко не наивное удовольствие. Наша нежданная встреча в ночной час казалась сказочной.
Мы поговорили о нашей общей любви к мсье Ти и вовсе не удивились полному совпадению взглядов, которое как будто существовало давным-давно. Я был заворожен красотой ее лица и округлостью форм. Наконец-то я встретил лучезарное существо, о каких до той поры только читал в романах. Что можно почувствовать, если прикоснуться к такой девушке? Меня мучил этот вопрос. Несомненно было лишь одно: прикосновение к ней вызовет удар молнии.
Но больше всего мной владело смутное впечатление, что я встретил наконец ту, которая, вне всякого сомнения, заставит меня стать самим собой. Я находил в ней и чувство юмора, и оригинальность мысли, пленявшие меня у мсье Ти; сверх того она была сама непосредственность, которую я утратил в Вердело, когда мне было тринадцать лет.
В кухне царила сдержанность: соблазнительность девушки вызывала у меня панику. Я досадовал по поводу того, что она возмутила покой, установившийся в моих отношениях с Лорой. Я начисто отвергал того непостоянного Александра, которого она будила во мне, – ни за что на свете я не позволю родительским генам взять надо мной верх. Собрав воедино всю свою волю, я состроил спокойное лицо.
Когда к трем часам утра у нас отяжелели веки, встал вопрос о ночлеге. На столе администратора лежал один только ключ от номера семь.
С деланным непринужденным видом и по возможности естественным тоном Фанфан предложила разделить со мной этот номер. По ее словам, она не видела в этом никакого неудобства, так как в номере две кровати. «Мы же не скоты», – бросила она с напускным простодушием, от которого я остался без ума.
Я-то в эту ночь как раз и был скотиной, похотливым животным, когда в номере она начала нарочито медленно и со смаком раздеваться, каждым движением доводя мою чувственность до точки кипения. Вопреки моим убеждениям я подсматривал за ней краешком глаза. Она освободила от заколок и растрепала волосы, рукава ее рубашки при этом закатались до плеч, и я увидел золотистую, пропитанную солнцем кожу.
Однако такая концентрация прелестей в одной девушке явилась в моих глазах веским основанием для того, чтобы погасить вспыхнувшее пламя. Возможно, мое хладнокровие покажется вам неестественным; но примите во внимание, что я уже не первый год, с самой ранней юности, сдерживал свои инстинкты и умерял порывы чувств, так что отработал эту привычку до автоматизма. К тому же я боялся изменить Лоре.
Ласкать Фанфан взглядом и то было для меня немало. Я наслаждался, лежа неподвижно под простынями в каком-нибудь метре от живого шедевра.
В ту ночь я лежал в темноте с открытыми глазами, угадывал каждый легкий вздох Фанфан, которая, должно быть, посчитала меня гомосексуалистом, в то время как я горел в болотной лихорадке, какая возникает, когда откладываешь забаву несмотря на то, что жаждешь ей предаться. Я умирал от вожделения, рисуя в воображении картины, которые едва ли одобрил бы епископ нашей диоцезы.[3]
До той поры я не имел представления о том, до чего могут довести глухие удары тамтама, порождаемые волнами желания.
Наутро Фанфан исчезла. Ее вчерашняя одежда была разбросана по неубранной постели. Я не удержался и понюхал ее блузку покроя мужской рубашки. Волокна ткани хранили запах ее кожи.
Я заметил, что постель еще теплая. Видно, она только что ушла. Заперев дверь на ключ, я моментально забрался под одеяло, окунулся в ее тепло. Запахи ее и моей кожи смешались. И я почувствовал наслаждение оттого, что почти делил с нею ложе, не сходя с начертанного мною пути.
Я не вылезал из постели, пока запахи Фанфан не рассеялись и я снова не остался один.
Выйдя из номера, поздоровался с похожим на сладкий корень постояльцем, который направлялся в столовую, а сам прошел в кухню.
Фанфан и мсье Ти сидели за утренним кофе и занимались тем, что вырезали из газеты статистические сводки и тут же сжигали их над пепельницей. Они весело объяснили мне, что оба терпеть не могут математических выкладок, втискивающих наши судьбы в прокрустово ложе цифр. Фанфан не желала подчиняться закону больших чисел, считала себя единственной в своем роде.
Она налила мне кофе и подстегнула мои чувства улыбкой; затем по ходу разговора поведала мне, что хочет стать кинорежиссером, причем произнесла это слово так, словно оно напечатано большими буквами. Фанфан не видела другого способа выбраться из удушливой атмосферы повседневности, кроме как снимать фильмы, в которых жизнь расписана такой, какая она есть: не в розовых, а в жгучих тонах.
Она не пожелала тратить время на завершение учебы в лицее, покинула это заведение, семью и родимую Нормандию, когда ей исполнилось семнадцать лет, и уехала в Париж, чтобы как можно быстрей стать режиссером.
– Образовалась пустота, – пояснила она, – так как Трюффо[4] умер.
– Да, конечно, – обалдело откликнулся я.
Фанфан говорила настолько уверенно, без всякой тени бахвальства и самодовольства, что я верил бы ей, какие бы безумные мысли она ни излагала. Не существовало никакого разрыва между ней и ее намерениями; если бы какой-нибудь фат разглагольствовал о том, что выше его сил, я пришел бы в отчаяние; а Фанфан меня покоряла.
Едва поспевая за своими мыслями, она говорила так быстро, что казалось, сокращает слова. Ее энергия вызывала у меня содрогание. Она видела кручи там, где были пологие склоны, и я понял, что у меня просто нет силы воли по сравнению с ее упорством в желании побороть все превратности судьбы.
Через неделю после ее отъезда отец потребовал, чтобы она вернулась домой, и перестал посылать ей деньги на прожитье – пришлось промышлять продажей фотографий от различных агентств. Поскольку продюсеры, к которым она вламывалась, вежливо указывали ей на дверь, сама взяла кинокамеру за рога. Ни к кому не обращаясь, снимала фильмы камерой «Сюпер-8» на средства, которых не было, продолжала продавать фотографии последних новинок моды. Этих доходов было явно недостаточно, она много задолжала кинолабораториям, не считала нужным платить актерам. Технический персонал трудился только ради счастья работать на нее; но так или иначе, банковские счета Фанфан трещали по всем швам. Однако к двадцати годам она сняла пять полнометражных фильмов все той же камерой «Сюпер-8».
– …из них один вестерн и два научно-фантастических, – с гордостью уточнила она.
Чтобы снять вестерн, договорилась с владельцем ковбойского городка для детей о том, что она сделает для него рекламный киножурнал, а он предоставит ей декорации для съемок.
Когда я слушал ее, Эверест казался мне пологим холмом, все узлы как будто предназначались для того, чтобы легко развязываться, а проблемы с деньгами возникали только у тех, кому она была должна. Фанфан не трусила перед собственными страхами. Ее инстинкт свободы зачаровывал меня до умопомрачения. Рядом с ней я тоже испытывал желание отбросить все свои страхи и зажить на всю катушку. И меня это беспокоило. Меж тем Фанфан была права. «Надо забыть про условное наклонение», – то и дело повторяла она.
Фанфан была любознательной и жадной до всего на свете, ей страстно хотелось реализовать свои возможности и во что бы то ни стало заново открыть седьмое искусство – жизненная сила ключом била из всех пор ее тела.
Но по временам на ее лицо набегала тень – из тех, что опускаются на лоб и затуманивают взор, когда детство осталось далеко позади. Вскоре я узнал, что лицо ее омрачалось при воспоминании о младшей сестре, которая утонула, купаясь во время прилива. В Мод и мсье Ти Фанфан обрела новую радость жизни. О своем горе она молчала, и какое-то восхитительное легкомыслие в ней спасало ее от чрезмерной серьезности.
В то утро я полюбил все ее недостатки. Она подвирала, но лишь для того, чтобы скрасить действительность. Ее настырность вызывала у меня смех. Фанфан была одновременно нахальна, горделива и страшно завидовала всем, кто достигал успеха быстрей, чем она, но эти черты не делали ее смешной, так как она не скрывала свои недостатки. Фанфан никогда никого не уговаривала, если требовались деньги или техника для съемок фильма. Она была из тех, кто грешит весело и чьи пороки несут в себе особое очарование. Свободолюбивая по характеру, Фанфан позволяла себе быть такой, какая она есть, и держаться совершенно непринужденно.
Мсье Ти налил вторую чашку кофе и рассказал сон, который видел этой ночью. Ему доставляло большое удовольствие каждое утро толковать символы и загадочные сцены, создаваемые его мозгом в состоянии сна.
Фанфан в свою очередь тоже рассказала о своем якобы сновидении.
– Мне приснился молодой человек, который ухаживал за мной, не открывал своей любви, и от этого выжидания его охватывал необыкновенный пыл, – начала она, глядя на меня.
Глаза ее как будто шептали мне, что никакого сна не было, просто она в такой форме выразила некое безымянное желание. Чем больше подробностей она приводила, тем больше это мое впечатление превращалось в уверенность, тем сильнее становилась моя бурная страсть к этой девушке, ибо она высказывала пожелание, эхом откликавшееся на мою самую заветную мечту: продолжать до бесконечности период, предшествующий признанию, жить асимптотической любовью.
Фанфан была той, кого я ждал с тринадцати лет.
Лора поблекла в моих глазах, но стремление к постоянству оставалось незыблемым.
С завтрака Фанфан ушла после первого блюда. Мсье Ти пояснил мне, что она жаждет общения и потому очень редко отказывается от приглашений. Часто завтракает в двух-трех местах в один и тот же день и час. Больше всего боится жить только одной жизнью. Она хотела бы каждый божий день вести двойное и тройное существование.
Мсье Ти объяснил мне также происхождение прозвища Фанфан, которая в официальных бумагах числилась как Франсуаза Соваж. Прозвище возникло не столько из-за того, что она в младенческом возрасте заикалась на первой букве своего христианского имени, сколько из-за озорства, бунтарского духа и пары черных сапог – трех примет Фанфана-Тюльпана.
Кроме того, прозвище состояло из повторения имени детеныша косули,[5] внешнее сходство с которым было явным.
Фанфан… это имя начало меня преследовать.
После завтрака позвонила Лора. Рассказала о том, как она накануне вечером разыграла подругу. Тайком забралась к ней под кровать в студенческом общежитии и дождалась, когда та ляжет спать; после того как девушка погасила настольную лампу, Лора положила руку ей на живот.
Та в страхе вскочила и завизжала так, что разбудила весь этаж. И Лора снова засмеялась в трубку.
Потом спросила, как я провожу время.
– Хорошо, хорошо… – отвечал я.
Она прошептала что-то о любви и повесила трубку.
Я был почти сердит на то, что у Лоры веселый нрав. Ее жизнерадостность и ее очарование вовсе не упрощали мою жизнь. Будь она строгой, властолюбивой и суровой, мне легче было бы оставить ее из-за Фанфан. Вести с ней совместную жизнь было все равно что плыть по спокойному морю на теплоходе, совершающем туристский рейс.
Но уже поднялся ветер.
Время после полудня я провел в одиночестве на пляже, лихорадочно размышляя. Замаскированное Пожелание Фанфан не давало мне покоя.
Впервые девушка высказала мнение, совпадающее с тем, что я носил в груди не один год.
Я испытывал искушение претворить в жизнь намек Фанфан. Это позволило бы мне сохранить в неприкосновенности основной капитал нашей зарождающейся любви и не нарушить данное самому себе слово оставаться верным Лоре до могилы. Только мне будет необходимо утвердиться в принципиальном воздержании, постоянно обуздывать свои порывы и никоим образом не допустить, чтобы Фанфан обрела уверенность в моей любви.
Но я знал, что на свою волю положиться не могу. Если я буду продолжать ухаживать за этой девушкой, моя решимость неизбежно подвергнется роковым колебаниям. Каким образом смогу я противостоять изо дня в день яростным желаниям, которые обязательно будут одолевать меня в ее присутствии?
Рано или поздно – возможно, гораздо раньше, чем я думаю, – я поддамся искушению и паду, дав волю своим чувствам.
Однако меня неодолимо влекла перспектива откладывать до бесконечности решающее объяснение. Я прекрасно понимал защитников куртуазной любви былых времен, они посвящали себя служению одной лишь даме, и их мужское достоинство определялось именно их сдержанностью. А полная власть над собственными плотскими вожделениями являлась главным доказательством пылкости их чувств.
План действий, который ловко подсказала мне Фанфан, как нельзя лучше соответствовал моим романтическим наклонностям. Еще в детстве я восхищался историческими личностями, которые сумели сделать свою судьбу похожей на вымысел. Библиотека моя состояла только из биографий государственных деятелей и выдающихся женщин, с которыми я сталкивался на страницах учебников истории. В день поступления в Политическую школу я смотрел на себя глазами моего будущего биографа, но уже через два месяца с огорчением убедился, что мое представление о политике было почерпнуто из художественной литературы и что школа готовила к практической карьере, а не к сказочным свершениям. Это разочарование укрепило мою решимость превратить в роман собственную повседневную жизнь. Хоть я и надеялся на мирное житье с Лорой, мне надо было урвать у жизни и свою долю страстей.
Чтобы наконец повстречаться с неслыханным, я не видел иного способа, кроме как ступить на путь, подсказанный мнимым сном Фанфан. Может, и есть что-то безумное в том, чтобы вечно откладывать минуту наслаждения, но разум представлялся мне весьма ограниченным по сравнению с чувствами – меня влекла бездна неувядающей страсти.
Если я приму такое решение, я буду мечтать лишь о том, чтобы обострить благосклонность, которую Фанфан, кажется, питает ко мне, и продлить сладостные мгновения, предшествующие объяснению в любви. Как хорошо, когда ждешь избавительного письма; тот миг, когда его распечатываешь, полон обещаний, которые, однако, жизнь едва ли сдержит, ибо грядущее бесконечное счастье – не что иное, как обманная мечта. Как бы я ни был счастлив с Лорой, я уже не трепетал при встрече с ней, как в те времена, когда я ухаживал за ней.
Тем не менее у меня не было намерения день за днем подавлять бессознательные порывы, способные смести самые благие намерения. В двадцать лет бывают чувственные импульсы, которые нельзя подавлять до бесконечности.
Более благоразумным я считал покинуть завтра утром эти места, как и собирался, и не искать встречи с этой девушкой, способной внести сумятицу в мой хорошо налаженный мирок. Я ненавидел Фанфан за то, что она так непосредственна и направляет свой корабль такой уверенной рукой. Пусть бы она была не такой красивой, не такой лучезарной и более фальшивой. Мне был омерзителен влюбленный безумец, которого она пробуждала во мне. Нет, я не дитя Вердело: я благоразумен, верен Лоре, прилежен в учебе, не мот и не пьяница. Я предпочитал забыть эту провозвестницу всяческих свобод, эту молодую женщину, смотревшую на жизнь как на большие каникулы.
Мне оставалось провести с ней под одной крышей вечер и ночь.
Фанфан явилась в гостиницу поздно вечером. На ней было платье в обтяжку с белоснежными кружевами, которое подчеркивало совершенство ее форм. Она была не из тех женщин, лаская которых ощущаешь под рукой пустоту: все округлости были упругими и плотными, но не содержали никакого намека на тучность.
Она пожелала познакомить нас с результатом своих последних съемок. Стала прилаживать к треноге проектор «Сюпер-8» уверенными движениями, не лишенными, однако, грации и кокетства. Она была само очарование, причем в ней не было и тени самоуверенности, часто сопровождающей редкую красоту. Во мне шевелилось темное желание овладеть ею, и я старался как-то замаскировать свои жадные взгляды.
Мод и мсье Ти заняли первый ряд, Каждый в своем кресле, а я сидел за ними на плетеном диване. Фанфан погасила свет.
Экран заполнили ужасные картины. В комнату ворвалась война. На фоне грязного, наводненного крысами укрепленного лагеря завязывалась нежная дружба двух солдат, по виду – уроженцев Южной Европы. Фильм поражал правдивостью. Актеры двигались на экране, как на настоящем поле боя, равнодушно ступая по трупам. Удивительно точная композиция. Задний план отработан так же тщательно, как и первый. Захватывающие сцены. Изумленный силой киноповествования, я спрашивал себя, как могла Фанфан заполучить такие декорации при своем рахитичном бюджете; но тут она включила свет.
– Это вам мой сюрприз! – сказала она вроде бы мимоходом. – Но это только первый монтаж. Подождите минутку, я сменю бобину.
– Где это ты снимала? – пробормотал мсье Ти.
– На войне между Ираном и Ираком, с иракской стороны, – ответила она, орудуя коробками с кинолентой.
– Но… как у тебя хватило духу приблизиться к фронту?!
Пожав плечами, она ответила мне, что уладить можно все на свете. Я представил себе, каково было молодой женщине в мусульманской стране во время войны; но главная трудность, конечно, заключалась в том, чтобы без конца приспосабливать сценарий к передвижению войск и показать фронт как он есть.
– Не думайте о том, как ко мне приставали, – со вздохом сказала Фанфан.
Испытывая затруднения с деньгами, она убедила себя, что войну надо снимать на поле боевых действий, невзирая на риск, которому подвергаются воюющие. Телевизионные репортажи казались ей недостаточными. Чтобы как следует показать войну, необходимо сочетать реальность с художественным вымыслом, только в этом случае факты получат надлежащее освещение. Фанфан полагала, что поэты лишь флиртуют с правдой, а точны в описаниях только геометры.
Я знаю, у читателя может возникнуть сомнение в моей искренности, настолько представляется невероятным, чтобы двадцатилетняя девушка с камерой под мышкой прибыла на фронт кровопролитной войны. Тем не менее это так, Фанфан сняла свой фильм на фронте. Это подтверждали привезенные ею ленты, мне такое никогда бы в голову не пришло и казалось неправдоподобным. Фанфан из тех женщин, очарование которых как-то связано с их легендарной судьбой. Она была из той же породы, что Мата Хари, Клеопатра или моя мать.
Отвага этой девушки, ее полная преданность своему искусству и прелесть лучезарной улыбки сводили меня с ума.
За обедом Фанфан как бы между прочим поведала мне, что любит спускаться в кухню, когда все улягутся спать, и приканчивать остатки блюд и что аппетит у нее разыгрывается обычно к полуночи.
На эту ночь Мод отвела нам каждому по комнате. Съехал один из постояльцев – тот самый, похожий на сладкий корень.
Намек Фанфан на ночное дополнительное питание прозвучал для меня как призыв.
Я просидел до полуночи у себя в комнате, и никакой роман не мог отвлечь меня от желания пойти и присоединиться к Фанфан. Но мое второе «я» без конца твердило, что, если в порыве чувств я признаюсь ей в любви, прощай пьянящие мгновения прелюдии к страсти; а разве минуты, когда желание как будто замерло, не самая соль любовных переживаний? А еще меня пугала мысль обмануть Лору. Наш дом в Вердело все еще не давал мне покоя.
Я терпел адовы муки.
Наконец решил спуститься к ней. Я должен был найти достаточно сил, чтобы утихомирить свою страсть, скрыть ее под покровом простой симпатии. В конце концов, я проделывал это десятки раз, пока не познакомился с Лорой; меня смущало только, что приходится напоминать самому себе об этом. И все же я пошел, подумав, что это будет в последний раз, так как я твердо решил завтра утром уехать из гостиницы и больше не искать встречи с Фанфан.
На лестнице – о сладкое мгновение! – я собрался с духом, принял непринужденный вид, а взгляду постарался придать безразличное выражение.
Затаив дыхание, толкнул дверь кухни и едва не лишился чувств. В кухне никого не было. С горечью я был вынужден признать очевидную истину: намерения, которые я приписывал Фанфан, были всего лишь отражением моих мечтаний.
Вот о чем я думал, когда вдруг заметил свет в салоне, смежном с кухней. Подошел к двери. Фанфан сидела по-турецки на ковре, склонившись над журналом и машинально скребя вилкой по дну тарелки. На ней были лишь tee-shirt[6] из тонкой хлопчатобумажной ткани и очень короткие шорты.
Когда я увидел ее, меня снова стало корчить от сладострастия. Чтобы овладеть собой, я опустил глаза и охрипшим голосом небрежно бросил:
– А, ты здесь?
– Ты не спишь? – спросила она, изобразив удивление.
– Должно быть, выпил слишком много кофе. Разговор начался в тоне, который меня озадачил. Она как будто и не подозревала, какой огонь зажгла во мне. Может, это маневр? Ее холодность лишь подогрела мои чувства.
Но понемногу температура стала повышаться. Уж не знаю, как мы стали рассуждать о любви, но наши взгляды оказались на редкость одинаковыми. Мы оба отвергали скороспелость обычных чувств и опошление страсти. Наши души слились в общем неприятии посредственности. Я глядел на ее груди без лифчика под тонкой кофточкой, на ее голые ноги и трепетал; по интонациям ее голоса догадывался, что я ей не так безразличен, как в начале нашей непринужденной болтовни. Она устремляла на меня взгляды, приподнимавшие завесу над ее сердцем, и все ее поведение говорило о зарождении нежной привязанности.
Между нами установилось такое гармоничное согласие, что мы за разговором не замечали, как бежит время. Незаметно Фанфан стала меньше сдерживаться и больше выкладывать душу. Я узнал обратную сторону ее личности, узнал о сомнениях, скрываемых непринужденными манерами. Чем больше она откровенничала, тем ясней становилось, что передо мной женщина, предназначенная мне судьбой, единственная в жизни. С ней, как и со стариком Ти, я мог позволить себе быть искренним. Моя напускная веселость испарилась. Мне уже не надо было лезть из кожи, чтобы понравиться ей, а моя вновь обретенная искренность очаровала ее. Я рассказал о своей семье, ничего не приукрашивая. Мне вдруг показалось, что вполне достаточно реальности как она есть, а вот Лора никогда не позволяла мне быть самим собой; с нею я притворялся, как со всеми прочими.
К двум часам ночи Фанфан вспомнила о своих профессиональных заботах: плохое отношение к ней продюсеров ранило ее больше, чем она осмеливалась показать.
Взволнованный ее переживаниями, я почти невольно пожал ее руку. Она вздрогнула, у нее перехватило дыхание.
В этот момент в гостиную вошел, кутаясь в халат, мсье Ти. Его появление разом нарушило создавшуюся атмосферу интимности.
– Вы не замерзли? – спросил он – Похоже, не включено отопление.
И он исчез в подвале, чтобы пустить в дом тепло.
Тогда я сказал себе, что, если я тотчас не уйду, Лора очень скоро будет предана. Такая перспектива вызвала у меня панику. Я испугался, что в объятиях Фанфан окажусь ненавистным мне Александром Крузо. В душевном смятении я отступил; взглянув на часы, сказал, что уже очень поздно, и поспешно вернулся в свою комнату.
Лежа в постели, я поклялся избегать встреч с Фанфан.
Лора упросила меня провести конец следующей недели у ее родителей в Орлеане. Главным доводом был тот факт, что супруги Шантебиз в субботу праздновали серебряную свадьбу, двадцать пять лет супружеской жизни. Я должен был ликовать по поводу того, что они «выдержали» четверть века в одной постели; хотя меня это, скорей, удручало, но пришлось согласиться. Я уже десяток раз отказывался от этих визитов, чтобы сбежать к Мод и мсье Ти. Но поступить так теперь означало бы поссориться с Лорой.
Бесцветное невозмутимое существование, которое вели супруги Шантебиз, было лишь грубой подделкой счастья, но они-то считали, что счастливы, и меня это раздражало. Поговаривали, будто они открыли секрет неистощимой привязанности, и друзья считали, что в основе долговечности их союза лежит верность, а на самом деле это было не что иное, как вялая покорность привычке.
Папаша Шантебиз, судя по всему, шел на уступки, дабы сохранить мир в семье. Он позволял жене помыкать собой, ругать его, когда он клал в кофе два куска сахару, выбирать для него подштанники, зимой обматывать ему шею шарфом и ограничивать «посторонним» доступ в их родовое дворянское гнездо в Орлеане. Он говорил жене «нет», только когда она хотела это услышать, а как правило, бормотал «да», потому что не смел крикнуть: «Цыц!» Слишком робкий, чтобы потребовать у нее чего-нибудь – кроме разве что яйца всмятку за завтраком, – он подчинялся тирании со вздохом конченого человека и, дабы избежать столкновения с дражайшей половиной, соглашался ходить дома в «домашнем», то есть в полном наборе мужа, живущего под каблуком, куда входили вязаный жилет, фланелевые штаны и лакированные домашние туфли.
У мсье Шантебиза был только один талант – скрывать, что он дурак. Этот ничтожный, нерешительный и трусливый человек постоянно пребывал в отупении, которое прикрывал задумчивым видом, за которым ничего не было, кроме внутренней пустоты. Говорил он мало, но часто цитировал великих мира сего, не злоупотребляя этим приемом, однако, чтобы не переступить границу, отделяющую начитанного человека от педанта. Больше всего он боялся столкнуться с непредвиденным. Малая толика ума, которой он располагал, вся уходила на старание выдать себя за человека думающего. Будучи адвокатом по образованию, он ни разу не выступал защитником в суде; будучи библиофилом, читал очень мало; будучи законным мужем, редко целовал жену. Все это было бы в порядке вещей, если бы он еще не прикидывался, что живет.
Верный заветам предков, он выказывал полное презрение к труду, культивировал праздность и жил на ренту, дарованную тещей.
Жена его целиком посвятила себя поддержанию огня в семейном очаге. Думая добавить себе цены, одевалась как молодая девушка, и при этом не выглядела смешной, так как прелести ее не совсем еще перезрели; обладала желчным характером, ко всем относилась в известной мере насмешливо и не стеснялась унизить мужа, когда из него слишком уж выпирала глупость.
Супруги Шантебиз почитали свой род. У кого не текла в жилах кровь Шантебизов, того они едва удостаивали взглядом. Друзей принимали очень редко; общались в основном с двоюродными братьями и сестрами. Младшие сестры Лоры души не чаяли в матери, а меня она иногда милостиво называла будущим зятем.
Лора первая подтрунивала над своими родителями. Она прекрасно понимала, что они задушили свою былую любовь; однако мне не позволяла критиковать их. При первом ироническом замечании вставала на их защиту.
Мы приехали в Орлеан к завтраку и сразу же прошли в столовую, отделанную раззолоченными панелями, увешанными портретами предков, которые в большей части сложили головы на полях сражений старого режима или подверглись усекновению во время Революции. В столовой кроме застывших в рамках предков в париках находились три вполне живых младших сестры Лоры, согбенная тетка, которая так и ходила сгорбившись в три погибели, и супруги Шантебиз.
Завтрак был поистине крестной мукой. Семья представляла собой провинцию внутри провинции. За столом рассказывали только старые анекдоты да зло прохаживались насчет дальних родственников; затем начали праздновать двадцать пять лет супружеской рутины вокруг сиреневого пирога, который надо было расхваливать.
Потом произошел драматический случай, добавивший немного перца этому сборищу. Мсье де Шантебиз преподнес жене тот же подарок, что и два года тому назад, это была серебряная лопаточка для торта. На саркастическое замечание супруги пробормотал свои извинения, но та вскоре разошлась вовсю.
– Морис, у вас пипифакс вместо мозга! – вскричала она, употребив метафору, находящуюся за пределами понимания супруга.
После завтрака они решили нанести визит «мадам бабушке», матери мадам де Шантебиз, – обязательный для них номер субботней программы. Меня приводили в отчаяние незыблемые процедуры, в которые, как в прокрустово ложе, втискивалось время этой семьи; тем более что старухе шел девяносто второй год, она всех либо ругала, либо лицемерно хвалила. Ее похвалы оборачивались укусами, а если она действительно делала кому-то комплимент, то лишь затем, чтобы унизить кого-то другого из присутствующих, кто не был удостоен похвалы. Мсье де Шантебиз служил главной мишенью ее хулы, и ему лучше бы воздержаться от визитов к теще, но под влиянием жены он храбро – вернее сказать, трусливо – шел засвидетельствовать ей свое почтение каждую субботу вот уже двадцать с лишним лет. Мне хватило пытки завтраком: никоим образом я не собирался подходить к ручке этой гадюки в образе престарелой дамы.
Лора горячо упрекнула меня в том, что я «играю в независимость». Будучи воспитана в лоне семьи, руководившейся стадным инстинктом, она не понимала, как это можно отбиваться от своих. Но меня страшила перспектива, поддавшись на ее уговоры, превратиться в тюфяка, подобного моему будущему тестю; я просто-напросто взял свой рюкзак и ушел.
Жизнь этой семьи, замаринованной в своих привычках, в особенности жизнь окаменевшей супружеской пары, пугала меня еще больше, чем вольности моих родителей. По дороге на вокзал я с тревогой уяснил себе, что при всем моем стремлении к соглашательству так и не избавился от своей бурной и страстной натуры, сопротивляться которой долго было выше моих сил. Моя мечта о спокойной супружеской жизни возникла по недоразумению. Я все же оставался Крузо, хоть и не пошел по пути, проторенному отцом и матерью. Мне требовалось удовлетворить одновременно и жажду страсти, и потребность в размеренной жизни.
В вагоне поезда на пути в Париж я принял самое безумное решение, на какое может отважиться мужчина: я решил снова встретиться с Фанфан, поддерживать с ней чисто дружеские отношения и до бесконечности оттягивать минуту признания в любви. Это решение насчет моей дальнейшей лирической биографии воодушевило меня. Оно послужило гарантией того, что моя страсть к Фанфан не будет утихать и вместе с тем мы с ней никогда не познаем прозу супружеской жизни.
Но в то же время я собирался сохранить мой союз с Лорой. При мысли о разрыве с ней меня одолевали страхи, вызванные укладом жизни в Вердело. Постоянство нашей связи было мне необходимо для душевного равновесия; к тому же повседневная жизнь с Лорой не была лишена приятности.
Моим девизом стала решительная атака на Фанфан.
Эта книга и представляет собой рассказ о том выборе, за который я ухватился. Мне предстояло каждый день делать усилия над собой, чтобы не поддаться слабости. Я окружил себя железной решеткой и не мог выйти из этого круга, не подвергая опасности мою любовь и постоянство моих чувств. В жизни у меня не было столько бессонных ночей. Моя мука прозывалась Фанфан. Я не мог ни предаться с ней свободной любви, ни разлюбить ее и полюбить другую.
Впредь я не буду открывать читателю результаты моей внутренней борьбы, но не для того, чтобы подстрекнуть его любопытство – особенно это относится к читательницам, – а по той причине, что история развития моих чувств завершилась не так, как я ожидал. Но в то время я считал, что меня ждут великие дела.
Мсье Ти был слеплен из того же теста, что и Фанфан, и принадлежал к людям, которые жаждут свободы и восстают против того, что большинство считает неизбежным.
По прихоти своего воображения он никогда не платил вовремя налоги. Отдавал казне, на мой взгляд, лишь столько, сколько было необходимо, чтобы на какое-то время отделаться от нее; а когда казна проявляла свою алчность, снисходил до того, чтобы принять финансового инспектора с надменным видом, притворившись, что прикован к постели; а то еще пытался исчезнуть, публикуя в местной газете некролог по поводу собственной кончины.
Верный своим убеждениям, мсье Ти ни за что не соглашался застраховать свою маленькую гостиницу и свою машину. Мысль его была такова: свободный человек не страхуется. Его мало беспокоили возможные неприятности и нелады с властями. Своим достоинством он не поступался.
Кроме того, он отрицал за парижанами право командовать временем. Не выполнял указы правительства о переходе на зимнее и летнее время, так как то и другое опережали движение солнца. Он предпочитал следовать природе и придерживаться солнечного времени. Когда 14 июля в Париже было четырнадцать часов, в гостинице часы били полдень; и постояльцам приходилось подчиняться местным часам, если они хотели получить горячую пищу, хотя для постоянных постояльцев иногда делались некоторые уступки. Такая непреклонность, как ни странно, лишь способствовала делам мсье Ти и Мод. Многие постояльцы специально приезжали в гостиницу «Глоб» прожить несколько дней в соответствии с природой.
Мсье Ти лишь один раз отступил от своих свободолюбивых принципов – во имя любви.
В ту пору, когда я с ним познакомился, он за жизнь особенно не цеплялся. Тем не менее бывали дни, когда казалось, что старость, слегка коснувшись мсье Ти, забыла о нем. Его руки, напоминавшие побеги виноградной лозы, сохраняли еще достаточно силы, чтобы удерживать косу Смерти. Но он терпеть не мог накладываемых возрастом ограничений и боролся против оседания своего длинного позвоночника, тем более что он всегда пользовался позвонками, чтобы создать осанку, которая соответствовала бы его представлению о себе.
Сознание неизбежной смерти не нарушало его убеждений. Напротив. Как свободный человек, он хотел бы сам выбрать час своей кончины. Но он любил Мод, а Мод любила жизнь, пусть чуточку замедленную. Она не последует за ним в могилу. А раз так, он терпел закат своих дней, дабы не оставить ее беззащитной и не подвергнуть мучениям вдовства во второй раз.
Мсье Ти никогда не подлаживал свой темперамент к темпераменту других. Постоянно утверждал свою индивидуальность, с утра до вечера только этим и занимался, не позволял себе жить, не требуя от себя всего, на что был способен. На мое счастье, он, находясь на пенсии, располагал досугом, да и гостиничные дела многого от него не требовали, и позволял мне спорить с ним. На мои вопросы он обычно отвечал вопросами, а когда я припирал его к стене, отвечал лишь на главный вопрос из всего набора, причем в шутливом тоне. Его метод был – озадачить собеседника. Он стремился к легкости, его вполне можно было отнести к категории насмешников, которые защищаются от жизни ироническими речами. Сарказм его был направлен в первую очередь против тех, кто в основу своей личности кладет важность и серьезность.
Благодаря его уму я уяснил себе недостаток тонкости своего собственного; однако он владел искусством поднимать собеседника до своего уровня. Очень скоро мои интеллектуальные запросы влились в русло его убеждений и обрели такую же форму. Мне казалось, что в общении с ним я обретаю самого себя.
Маски, которые я носил, не вводили его в заблуждение. Он судил обо мне с надлежащей строгостью и видел все недостатки моего характера, мое мелкое тщеславие и мои слабости, хоть я изо всех сил старался показать порядочность, скромность и смелость. С ним я мог быть только самим собой, и эта необходимость была мне по душе.
Старый Ти, постоянно находясь во власти собственных противоречий, завидовал тем, кто в полном согласии с самим собой остается целым и невредимым в жизненной борьбе. Мое желание пройти через жизнь, как через болото, не замочив ноги, раздражало его. «Если не будешь платить, жизнь не станет давать тебе в долг…» – не раз цедил он сквозь зубы.
Поначалу я приезжал в гостиницу не затем, чтобы набираться ума-разума, а распутничать. Привозил сюда на конец недели девушек, которых после долгого воздержания в конце концов – увы! – целовал; разумеется, это было до того, как я познакомился с Лорой. Цены за постой были умеренные, а фасад из каменной кладки в деревянном каркасе мне безумно понравился; кроме того, в гостинице «Глоб», на первом этаже, были превосходные голубые унитазы, на которых я любил размышлять или читать, спустив штаны и расслабив сфинктер.
При этих посещениях, которые сжирали все деньги, заработанные в массовых сценах на съемках, я все больше времени стал проводить в баре гостиницы и опрокидывать стаканчик-другой в компании этого загадочного мсье Ти, который стоял за стойкой неподвижно, тем самым как бы призывая к молчанию. Он взвешивал каждое свое слово. Меня покорили свобода его суждений и широта взглядов. У меня была куча вопросов, а у него находились ответы.
Он был похож на старого воробья, и по внешности его нельзя было ни о чем судить, на лице не было написано ничего, вернее сказать, оно отражало столько противоречивых вещей, что прочесть его подлинные мысли и чувства было невозможно. Лоб казался как будто затуманенным, щеки ввалились, словно от сильных болей, но лицо не выглядело дряблым; волевой нос создавал впечатление, будто мсье Ти постоянно бросает вызов завтрашнему дню.
Ни одна черта не указывала на его происхождение, и меня это интриговало. В нем вроде были стерты все следы, оставленные средой, в которой он жил; да и принадлежал ли он к какой-нибудь этнической группе?
Он учился умирать, я – жить, однако наши поиски были одинаково беспокойными.
Настало время, когда я обзавелся любовницей, только чтобы оправдать мои еженедельные визиты; потом я стал обходиться без прикрытия и мало-помалу занял место в лоне этой семьи восьмидесятилетних стариков, которую выбрал для себя сам. Я понял, что они стали желать моего присутствия, в тот вечер, когда мсье Ти открыл Библию – что не входило в его привычки – и прочел для меня «Возвращение блудного сына» без каких бы то ни было пояснений.
Мод вступила в такой период жизни, когда женщины перестают скрывать свой год рождения. Она признавала свои восемьдесят семь лет, и ее женские привычки сводились к заботам о туалетах. Впрочем, она выглядела моложе своих лет.
Мод судила о людях не по их делам, а по достоинствам души. Тяжкие пороки, исключительная прозрачность, высшие добродетели трогали ее больше, чем все чудеса на свете. Она никого не спрашивала о профессии, как будто опасалась, что ремесло заслонит человека. Предпочитала вникать в мечты людей, узнавать их вкусы и чувства.
Я лучше понял ее отношение к жизни в тот день, когда заметил, что она каждое утро встает на рассвете и выходит на дамбу, построенную напротив гостиницы, посмотреть, как восходит солнце над морем. Мод дожидалась, пока светило не поднимется над горизонтом, и возвращалась в постель. Иногда ее сопровождал мсье Ти в халате. На берегу он брал Мод под руку, нацеплял очки и чувствовал себя не таким старым.
Прислугой в гостинице была ворчливая, грубая нормандка, настоящий драгун в юбке, которую все звали Германтрудой.[7] Может, это было ее настоящее имя? Я так этого и не узнал. Жестокие хромосомы сделали ее корпулентной и мужеподобной, лишенной какой бы то ни было женской привлекательности. Должно быть, ее предки много пили с самого начала Средних веков. У нее был зычный голос, способный пробудить мертвого, смех, похожий на ржание, и почти пустой корсаж, в котором болтались лишь воспоминания о грудях. Череп был покрыт дряблой и влажной кожей, складками спускавшейся на толстую шею, что делало Германтруду похожей на земноводное. Ее покрасневшие веки с трудом закрывались, точно так же как и губы, напоминавшие двух слизняков. Волосы у нее были свои, но она каждые две недели подкрашивала их до огненно-рыжего цвета. Считали, что она из крестьян, так как физиономия ее принимала лишь три выражения: одно из них указывало на животное довольство, другое – на беспокойную похоть (она, видно, никогда не знала мужчины), а третье – на глухую ярость. Она усердно собирала яркие почтовые открытки. При виде ослепительных заморских пейзажей ее физиономия принимала почти человеческое выражение.
Когда я прогуливался по дамбе с мсье Ти под крики чаек, он рассказывал мне эпизоды из своей жизни, которые считал нужным вспомнить, извлекал из своей памяти десятки анекдотических случаев.
Вкус к грубоватым шуткам он приобрел, когда был молодым врачом в рядах Сопротивления. Кстати, «мсье Ти» – его подпольная кличка. Он предпочел сохранить ее и после Освобождения, хотя настоящая его фамилия была Жарден.
Постоянная угроза пыток и расстрела побуждала его прибегать к шуткам по адресу не только товарищей, но и оккупантов, чтобы преодолеть собственный страх. Сражался не только оружием, но и смехом. Среди товарищей он прослыл насмешником, и его прозвали «веселым лекарем». И только маленький Марсель видел прикрытую улыбкой гримасу страха. Их обоих схватили, пытали и направили в Бухенвальд, потом – в Лангенштейн, туда, где слово «ужас» исчерпывало все свои значения. Марселю было семнадцать лет, мсье Ти – двадцать шесть. Он совершил ошибку, выпустив на улицы какого-то местечка захваченных в плен немцев, которые шли у него голые с каской на голове, прикрывая срам воронками. Этим маскарадом он хотел сказать оккупантам: «Это все – смех один!» – и пренебрег реальной опасностью, дабы встретить ее лицом к лицу. Их сгубили воронки. Продавец, у которого он купил их, вызванный в гестапо, заговорил. О заключении Ти никогда не рассказывал. Лишь однажды вечером признался, что в задымленных концлагерях он перестал шутить, и, едва шевеля губами, что было красноречивее всяких слов, добавил: маленький Марсель там умер.
После войны мсье Ти покинул Европу. Возвратился в Нормандию, в городок Кер-Эмма, лишь через двадцать семь лет. Родные считали его погибшим. Он молчал об этих годах скитаний по белу свету. Хотя, если бы заговорил, ему это, наверное, принесло бы облегчение. В памяти его хранились навязчивые воспоминания, которые не давали ему покоя.
Теперь нельзя не рассказать о том, что такое Кер-Эмма, единственный в своем роде городок, удивительный городок, о котором можно мечтать; ибо невозможно понять мсье Ти, Мод и Фанфан, не ознакомившись с судьбой этого нормандского городка с бретонским названием. Принадлежать Кер-Эмма – все равно что принадлежать какой-нибудь семье, так как он не что иное, как родовое гнездо для тысячи его обитателей.
Страницы← предыдущаяследующая →
Расскажите нам о найденной ошибке, и мы сможем сделать наш сервис еще лучше.
Спасибо, что помогаете нам стать лучше! Ваше сообщение будет рассмотрено нашими специалистами в самое ближайшее время.