Книга Французская сюита онлайн - страница 2



ИЮНЬСКАЯ ГРОЗА

1
ВОЙНА

«Как жарко», – думали парижане. В теплом воздухе еще пахло весной. В Париже ночью в начале войны раздался сигнал воздушной тревоги. Близился рассвет, бои шли далеко. Первыми сирену услышали те, кто не спал: больные, прикованные к постели, матери, чьи сыновья ушли на фронт, влюбленные женщины с покрасневшими от слез глазами. Сначала даже не сирену, а низкий звук, похожий на тяжкий вздох. Пространство не сразу наполнилось оглушительным воем. Казалось, выло где-то далеко, за горизонтом, и вой нарастал постепенно. Мужчины видели во сне, как морские волны перекатывают гальку, как шумит на ветру весенний лес, как быки на бегу взрывают землю тяжелыми копытами, но сон, наконец, отступал, и они бормотали, с трудом открывая глаза:

– А?! Что?! Тревога?

Женщины, более впечатлительные и нервные, к тому времени уже встали. Некоторые из них, задвинув ставни и закрыв окна, легли вновь. Накануне, в понедельник, третьего июня, впервые с начала войны на окрестности Парижа были сброшены бомбы, но жители оставались спокойными. Хотя новости приходили плохие. Им не верили. Как не поверили бы известию о победе. «Что творится, не поймешь!» – говорили все. Детей одевали при свете карманного фонарика. Матери поднимали одно за другим горячие отяжелевшие со сна тельца: «Ну-ну, не бойся, не плачь». Это воздушная тревога. Свет везде погасили, но в золотистой прозрачной июньской мгле все равно можно было различить каждую улицу, каждый дом. Сена улавливала все разрозненные отблески, стократно умножая их, словно многогранное зеркало. Поблескивали оконные стекла, без пользы завешенные изнутри, поблескивали крыши, по которым пробегали легкие тени, блестела каждая дверная петля, каждый засов, почему-то долго не гасли какие-то красные огоньки – Сена отбрасывала блики и вбирала их, они плясали на водной поверхности. Наверное, сверху Сена казалась белой, как молочная река. Многие думали, что она направляет удары вражеских самолетов. Некоторые утверждали, что этого не может быть. На самом деле, никто ничего не знал. «Не буду вставать, – бормотали сонные голоса, – я их не боюсь». Но разумные люди отвечали: «Бойся не бойся, убьет, и все». Сквозь остекленный верх лестниц черного хода в новых домах было видно, как спускаются огоньки, – один, второй, третий: обитатели седьмых этажей сбегали вниз, освещая путь фонариками, вопреки запрету. «Да я тут ноги переломаю. Поторопись, Эмиль!» Все невольно говорили шепотом, словно враги повсюду подслушивали и подсматривали. Одна за другой захлопывались двери. В рабочих кварталах народ во множестве скапливался в метро, в убежищах, дышал спертым воздухом; богатые пережидали налет, не выходя из дому, внизу у консьержки, прислушивались, где раздастся удар и взрыв, куда упадет бомба, настороженно вытянув шеи, будто испуганные звери в лесу, когда на них надвигается тьма охоты. Не то чтобы бедные были малодушнее богатых, и жизнью они дорожили не больше, просто у них сильнее развито чувство локтя, они нуждаются друг в друге, любят плакать и смеяться сообща. Наступил рассвет; серебристая, бледно-голубая дымка окутывала мостовые, парапеты набережной, собор Парижской Богоматери. Самые ценные архитектурные сооружения были до половины закрыты мешками с песком, за мешками спрятались танцовщицы Карпо на фасаде Оперы, мешки заглушали крик Марсельезы на Триумфальной арке.

Взрывы слышались сначала вдалеке, потом все ближе, от них зазвенели стекла. В душных комнатах с законопаченными окнами, куда не проникал луч солнца, рождались дети; прислушиваясь к плачу новорожденного, женщины забывали о воздушном налете, забывали о войне. Умирающим разрывы бомб казались отдаленными, незначительными отзвуками и сливались со смутным зловещим гулом, что морской волной накрывает человека в агонии. Прижавшись к теплому боку матери, мирно посапывали младенцы, сладко причмокивая во сне, как сосущие ягнята. Сигнал воздушной тревоги распугал зеленщиц, и они бросили на улице свои тележки, нагруженные свежими цветами.

В чистом, без единого облачка небе всходило красное солнце. Бомба упала так близко от Парижа, что со всех домов вспорхнули птицы. Самые большие, до этих пор невиданные хищники парили в вышине, их черные крылья на рассвете отливали холодным розовым блеском. Ниже, воркуя, кружили жирные красавцы голуби, мелькали ласточки, воробышки беззаботно скакали по безлюдным тротуарам. По берегам Сены на каждом тополе сидели стайки невзрачных птах и щебетали вовсю. Наконец люди под землей услышали далекий, приглушенный расстоянием гром, словно три удара фанфар. Прозвучал отбой.

2

Вечерние новости по радио Периканы выслушали в скорбном молчании, не решаясь их обсуждать. Периканы были уважаемым благонамеренным семейством; их традиции, убеждения, многие поколения предков – почтенных буржуа и правоверных католиков, – наконец, близкое свойство с церковью (старший сын, Филипп, стал священником), словом, все заставляло следить за действиями правительства республиканцев с недоверием. С другой стороны, привилегированное положение господина Перикана, хранителя одного из национальных музеев, обязывало к лояльности по отношению к существующему строю, щедро оделявшему своих верных слуг почестями и наградами.

Кот осторожно держал между острых зубов кусочек костистой рыбы: страшно проглотить и жаль выплюнуть.

В конце концов, Шарлотта Перикан пришла к выводу, что только ясный мужской ум способен дать верную оценку столь необычным и значительным событиям. Но в данную минуту ее муж и старший сын отсутствовали. Первый ужинал у друзей, второго не было в Париже. Мадам Перикан железной рукой правила повседневностью, будь то хозяйство, воспитание детей или продвижение мужа по службе, и в обыденной жизни не считалась ни с чьим мнением, но тут дело другое. Авторитетное лицо должно было изначально внушить ей правильный взгляд. Встав раз и навсегда на верные рельсы, она мчалась на всех парах и сметала любые препятствия. Если ей предъявляли неоспоримые доказательства того, что ее точка зрения ошибочна, она возражала с холодной улыбкой превосходства: «Так мне сказал отец. Мой муж знает лучше». И взмахом руки в перчатке отметала все возражения.

Она гордилась положением мужа в обществе (самой ей нравилось уединение, но, что поделаешь, подражая кроткому Спасителю нашему, каждый должен в земной юдоли нести свой крест!). Посреди нескончаемых визитов она забегала домой, чтобы проверить, как старшие дети приготовили уроки, как нянька накормила малыша, как слуги выполнили ее приказания, но так спешила, что не успевала даже переменить боевое снаряжение. Насколько помнили юные Периканы, мать всегда оставалась в шляпке и белых перчатках, неизменно готовая к выходу. (Белейшие перчатки слегка припахивали бензином, поскольку бережливая мадам Перикан отдавала их в чистку.)

В тот вечер она только что вернулась домой и слушала новости, стоя в гостиной перед радиоприемником. На ней было черное платье, миниатюрная шляпка – прелестная шляпка, последний писк моды, с тремя цветочками и шелковым помпоном, торчащим надо лбом. На бледном встревоженном лице под помпоном резче обозначились возраст и усталость. Она прожила сорок семь лет и растила пятерых детей. Бог явно судил ей быть рыжей. Кожа, хотя с годами и подернулась морщинками, была удивительно тонкой и нежной. Веснушки усеивали величественный внушительный нос. Глаза с колючим кошачьим взглядом отливали зеленью. Но видимо, в последнюю минуту Всевышний спохватился, что огненная шевелюра не пойдет безупречной добродетельной даме с весом в обществе, и потому наградил ее тусклыми темными волосами, что выпадали прядями после рождения младшего ребенка. Господин Перикан, человек строгих правил, следуя христианской морали, избегал греховных желаний, как избегал сомнительных мест, заботясь о своей репутации. Так что мадам Перикан помимо пяти вполне благополучных родов пережила еще три «несчастных случая», по ее стыдливому выражению, когда почти доношенные младенцы не выживали и едва не сводили в могилу мать; в настоящее время старший сын, аббат Филипп, был совсем взрослым, а младшему едва исполнилось два года.

Радио говорило в просторной уютной гостиной, выходившей всеми четырьмя окнами на бульвар Делессер. Старинная мебель, глубокие кресла, канапе, обитые золотистой тканью. В инвалидном кресле у балконной двери сидел расслабленный господин Перикан-старший, впавший в детство по причине преклонного возраста. Здравый рассудок возвращался к нему лишь в тех случаях, когда заговаривали о его богатстве, кстати весьма значительном (Перикан-Мальтет, он наследовал знаменитым Мальтетам из Лиона). Война и прочие превратности жизни больше для него не существовали. Он равнодушно слушал новости, покачивая в такт аккуратной серебряной бородкой. Позади почтенной матери семейства полукругом стояли дети, присутствовал даже самый младший, которого принесла няня, чтобы все попрощались с ним перед сном. У няни ушли на фронт три сына, и она, стоя с малышом на руках в гостиной, куда ее обычно не допускали, с напряженным вниманием ловила каждое слово диктора.

Мадам Перикан догадывалась, что за приоткрытой дверью толпятся и все остальные слуги. Горничная Мадлен, охваченная тревогой, так забылась, что подошла к самому порогу, и подобное нарушение приличий показалось мадам Перикан дурным предзнаменованием. Пассажиры всех классов выбегают на верхнюю палубу при кораблекрушении. «Какая распущенность», – думала мадам с неодобрением. У простых людей совсем нет выдержки. Принадлежа к буржуазии, она ладила с простонародьем. «Они довольно добродушны, если уметь к ним подойти», – говорила она снисходительно и печально, будто речь шла о диких зверях в клетке. Она гордилась, что у нее в доме по многу лет служат одни и те же люди. Она даже сама ухаживала за слугами, когда они заболевали. Если у Мадлен болело горло, мадам Перикан своими руками готовила ей полоскание. Готовила ночью, придя из театра, поскольку все остальное время была занята. Однако внезапно разбуженная Мадлен вставать не спешила и, по мнению мадам Перикан, недостаточно горячо выражала ей признательность. Таков народ, ему не угодишь, чем больше с ним возишься, тем больше он капризничает, ничего, кроме черной неблагодарности, от него не дождешься. Мадам Перикан уповала лишь на воздаяние в будущей жизни.

Обернувшись, она бросила в полумрак прихожей невероятно великодушное приглашение:

– Если хотите, можете тоже послушать новости.

– Благодарим, мадам, – почтительно отозвались слуги и бочком на цыпочках пробрались в гостиную.

Сначала Мадлен, за ней Мари, потом камердинер Огюст; последней вошла кухарка, стыдясь своих рук, пахнущих рыбой. Впрочем, новости уже кончились. Теперь ведущий комментировал сложившуюся ситуацию и убеждал, что «она достаточно напряженная, но не внушает серьезных опасений». Он говорил так складно, спокойно, доверительно, с таким подъемом произносил всякий раз: «Франция», «Родина», «вооруженные силы», – что душа преисполнялась бодрости. Краткий обзор событий он преподносил с удивительным искусством. Например: «Враг по-прежнему ожесточенно атакует наши позиции, но французская армия решительно и упорно отражает его натиск». Первую часть сообщения он читал с иронией, небрежным презрительным тоном, как бы говоря: «Во всяком случае, немцы пытаются нас в этом убедить». Зато вторую, наоборот, произносил отчетливо, выговаривая каждый слог, и настолько уверенно отчеканивал слова «французская армия», «решительно и упорно», что каждый невольно удивлялся: «С чего это мы переполошились?»

Мадам Перикан заметила устремленные на нее с надеждой вопрошающие взгляды и убежденно произнесла:

– Мне кажется, еще не все потеряно!

Возможно, она сама не слишком верила в свои слова, но считала своим долгом поддерживать в других присутствие духа.

– Вы так считаете, мадам? – проговорили кухарка и горничная с тяжелым вздохом.

Юбер, средний сын Периканов, юноша восемнадцати лет, пухлый и розовощекий, один из всех не скрывал растерянности и отчаяния. Он судорожно тер шею скрученным в комок платком и выкрикивал то визгливо, то хрипло:

– Не может быть! Нет, этого не может быть! Мама, чего они ждут, почему не призывают в армию всех мужчин? Немедленно, всех от семнадцати до шестидесяти! Ведь так они должны поступить, правда, мама?

Он сбегал в классную комнату за огромной географической картой, разложил ее на столе и принялся лихорадочно вычислять, насколько продвинулся враг.

– Поверьте, мама, мы пропадем, если не…

Внезапно он просиял.

– Наконец-то я понял, в чем дело, – объявил он с широкой улыбкой, блаженной и белозубой. – Все ясно, их заманивают, а потом окружат вот здесь и здесь, постойте, мама, взгляните! Или же…

– Да-да, – отозвалась мать. – Вымой руки и причешись, а то волосы лезут тебе в глаза. Посмотри, на кого ты похож!

Юбер, бесконечно обиженный, убрал карту. Один Филипп принимает его всерьез, один Филипп говорит с ним на равных. «Враги человеку домашние его», – возмущался он про себя, выходя из гостиной, и, чтобы отвести душу, наподдал ногой по кубикам младшего брата Бернара; тот завопил. «Ничего, пусть привыкает», – думал Юбер. Няня поспешно увела Бернара и Жаклин в детскую – младенец Эммануил к тому времени уже спал, положив головку ей на плечо. Она быстро шла, держа Бернара за руку, а сама оплакивала трех своих сыновей, представляя, что все они убиты. «Только горе и нужда, горе и нужда», – повторяла она вполголоса, седая ее голова тряслась. Няня наполняла ванну, грела детям ночные рубашки и безостановочно бормотала все те же слова, они выражали не только суть происходящего в стране, главное, они выражали суть всей ее жизни: и тяжкий крестьянский труд с самого детства, и годы вдовства, и распри с невестками, и маету по чужим людям с шестнадцати лет.

Огюст, лакей, неслышными шагами направился в кухню. Его важное тупое лицо выражало величайшее презрение ко всему и ко всем. Мадам Перикан вернулась к повседневным заботам. На удивление неутомимая, она принялась проверять уроки у Жаклин и Бернара в свободную четверть часа перед ужином, после того как детей искупали. Детские голоса звенели: «Земля – шар, что держится без опоры в пустоте».

В гостиной остались лишь старый Перикан и кот по имени Альбер. Дивный погожий день клонился к закату. Нежный вечерний свет ласкал густую листву каштанов. Кот Альбер, беспородный серый котишка, с которым играли дети, казалось, ошалел: он весело катался по ковру, потом вскочил на каминную полку, куснул пион в густо-синей вазе, ударил лапой по бронзовой волчьей морде на краю консоли и внезапно в один прыжок очутился на спинке инвалидного кресла и мяукнул в самое ухо старику. Перикан-старший протянул к коту сизую дрожащую ледяную руку. Кот в страхе бежал. Пришло время ужинать. В гостиной появился Огюст и увез старика в кресле в столовую. Все садились за стол, хозяйка дома как раз собиралась дать дочери тонизирующую микстуру, как вдруг замерла с полной ложкой в руке.

– Дети, это наш папа пришел, – сказала она, заслышав, как повернулся ключ и открылась наружная дверь.

Действительно, вскоре в столовую вошел господин Перикан, невысокий пухлый человечек с мягкими застенчивыми манерами. Судя по его лицу, обыкновенно розовому, свежему и гладкому, а теперь осунувшемуся и бледному, он был не столько испуган, сколько безмерно удивлен. Такое выражение бывает на лицах погибших при аварии, которые умерли, не успев почувствовать боли и страха. Только что они читали, смотрели в окно, думали о своем, обедали в вагоне-ресторане – и вдруг перенеслись в преисподнюю.

Мадам Перикан привстала навстречу мужу.

– Что-нибудь случилось, Адриан? – воскликнула она с беспокойством.

– Нет-нет, ничего, – поспешно пробормотал он, указывая глазами на детей, старика отца и прислугу.

Мадам Перикан поняла его. И сделала знак, чтобы подавали ужин. Она поневоле проглатывала все, что было у нее на тарелке, но каждый кусок казался безвкусным, жестким и камнем застревал у нее в горле. Она как заведенная говорила привычные фразы, что повторяла за ужином вот уже тридцать лет. Делала, как всегда, замечания детям:

– Не пей воды, пока не доел суп. Милый, осторожней с ножом…

Нарезала тонкими ломтиками филе камбалы для Перикана-старшего. Для него готовили особые изысканные легкие блюда, и невестка сама прислуживала ему: наливала воду в стакан, намазывала хлеб маслом, обвязывала ему салфетку вокруг шеи, поскольку он имел обыкновение пускать слюни при виде любимых кушаний. «Мне кажется, – говорила она друзьям, – что несчастному больному неприятны прикосновения прислуги».

– Милые мои, наш долг – выразить дорогому дедушке, как мы его любим, пока еще не поздно, – наставляла она детей, поглядывая на старика со зловещей предупредительностью.

Перикан-старший в преклонном возрасте занялся благотворительностью; самым любимым его детищем стал приют «Юные кающиеся грешники 16-го округа», чудесное учреждение, чьей целью было нравственно возродить несовершеннолетних, замеченных в неблаговидных поступках. Он с самого начала поставил родственников в известность, что после его смерти приют унаследует часть его состояния, но не решил окончательно, какую именно часть, что вселяло в родственников трепет. Если ему не нравилась еда или дети докучали излишним шумом, он сбрасывал привычное оцепенение и произносил тихо, но вполне отчетливо:

– Я оставлю приюту пять миллионов.

Сейчас же воцарялось тягостное молчание.

Зато когда ему случалось отлично покушать и славно выспаться в кресле на солнышке, взгляд его бесцветных глаз, мутный и отсутствующий, как у новорожденных детей и щенят, иногда останавливался на лице невестки. Другая на месте Шарлотты непременно воскликнула бы: «Вы совершенно правы, дорогой папочка!» Но у мадам Перикан хватало такта ласково сказать: «Полно, еще столько лет впереди, вы успеете все обдумать и взвесить».

Периканы обладали обширным состоянием, и, по правде сказать, было бы несправедливо заподозрить их в том, что они охотятся за наследством Перикана-старшего. Нет, они не гнались за деньгами, в определенном смысле деньги гнались за ними. Просто миллионы лионских Мальтетов входили в число благ, причитавшихся им по праву, – разумеется, они никогда не прикоснулись бы к этим миллионам, но оставили бы их впрок для детей и внуков. Что же касается «Юных грешников», то мадам Перикан так сочувствовала им, что даже устраивала для несчастных два раза в год концерты классической музыки и самолично играла для них на арфе, причем утверждала, что часто в ответ музыке из темноты зала доносились рыдания.

Старый Перикан внимательно следил за проворными руками невестки. В тревоге она стала рассеянной и забыла полить рыбу соусом. Старик от беспокойства затряс седой бородкой. Мадам Перикан мгновенно пришла в себя и поспешно окропила желтоватую мякоть рыбы свежим растопленным маслом, приправленным мелко нарезанной петрушкой. Но старик обрел равновесие лишь тогда, когда она положила ему на край тарелки ломтик лимона.

Юбер представлял, как тихо скажет старшему брату: «Что, плохи дела?» И тот ответит ему наклоном головы и взглядом: «Да, плохи». Юбер опустил на колени дрожащие руки. Мечты захватили его, он в бою одолевал врага. Он же скаут. Вместе с товарищами он организует отряд добровольцев, вольных стрелков, и будет биться за родину до победного конца. В одну секунду он мысленно перенесся в будущее далеко-далеко отсюда. Маленький отряд молодых бойцов, сплоченных верностью и честью. Сражается, сражается всю ночь и освобождает столицу, разрушенную, всю в огне. Жизнь, полная чудес и вдохновения! Его сердце отчаянно билось. Конечно, война дикая, отвратительная, и все же… Фантазии опьянили его. Он с такой яростью вонзил нож в ростбиф, что кусок мяса отскочил на пол.

– Растяпа, растяпа, – зашипел Бернар, сидящий рядом с ним, и показал ему под столом рога.

Бернару было восемь лет, Жаклин – девять, белобрысые, курносые, тощие детишки. Их отправили спать сейчас же после десерта, а Перикан-старший задремал в кресле на своем любимом месте у раскрытого окна. Ласковое июньское солнце не желало умирать и ярко разгоралось напоследок. Но прикосновение его лучей становилось все легче, все трепетней, словно прощальный нежный и горестный привет земле. Кот сидел на подоконнике и уныло глядел на закат сквозь зеленоватое стекло. Господин Перикан мерил шагами гостиную.

– Послезавтра, может быть, завтра, немцы будут в предместьях Парижа. Говорят, в главном штабе решено дать им бой под Парижем, в Париже и даже оставив Париж. К счастью, об этом пока никто не знает, иначе на вокзалах и на дорогах началось бы столпотворение. Шарлотта, вы должны завтра утром как можно раньше увезти детей к вашей маме в Бургундию. Я же, – проговорил господин Перикан не без торжественности, – разделю участь доверенных мне сокровищ.

– Я-то думал, музей эвакуировали еще в сентябре, – подал голос Юбер.

– Это так, но временное хранилище, приготовленное для него в Бретани, не подошло: на деле оказалось, что там сыро, как в подвале. Творится что-то немыслимое. Чтобы спасать национальное достояние, организовали специальный комитет, разделили его на три отдела и семь секторов, каждый из которых сформировал особую комиссию экспертов, ответственных за сохранность художественных ценностей во время войны, а в прошлом месяце хранитель эвакуированного музея известил нас, что на картинах появились странные зеленые пятна. Да-да, руки на великолепном портрете Миньяра словно проказой покрылись. Ящики с драгоценными полотнами немедленно доставили обратно в Париж, и теперь я жду, что мне с минуты на минуту дадут указания, куда везти их дальше.

– А мы? Как же мы поедем? Мы, что же, поедем одни?

– Вы преспокойно отправитесь завтра утром с детьми на двух машинах. Ну и, разумеется, возьмете с собой все, что сможете, из вещей и мебели, поскольку не следует закрывать глаза на то, что уже в конце этой недели Париж, возможно, будет сожжен, разрушен и в придачу разграблен.

– Нет, вы невероятный человек! – воскликнула Шарлотта. – Как вы можете говорить об этом так спокойно?!

Господин Перикан обернулся к жене, лицо его мало-помалу вновь порозовело, но и розовость была неприятно тусклой, как у зарезанного поросенка.

– Я спокоен потому, что не могу в это поверить, – объяснил он кротко. – Я вот говорю с вами, вы мне отвечаете, мы вместе решаемся покинуть дом и бежать куда глаза глядят, но я не верю, что это происходит на самом деле. Понимаете? Собирайте вещи, Шарлотта, чтобы к завтрашнему утру все было готово, тогда к вечеру вы будете уже у вашей мамы. Я приеду к вам, как только освобожусь.

Лицо мадам Перикан приняло то кислое покорное выражение, какое принимало всякий раз, когда дети болели и она облачалась в блузу медицинской сестры; дети умудрялись зачастую заболевать все одновременно, причем разными болезнями. В такие дни великомученица-мадам выходила из детской с градусником в руке, словно с пальмовой ветвью, и всем своим видом выражала одно: «Иисус сладчайший, в Судный день Ты призовешь праведников Твоих!»

Она спросила только:

– Ну а Филипп?

– Филипп не сможет с вами поехать.

Мадам Перикан вышла из гостиной, величественная и прямая. Она не согнулась под тяжестью креста. Ей предстояло подготовить к отъезду все и всех: безногого старика, четверых детей, слуг, кота, серебро, самое ценное из белья и фарфора, меха, детские веши, провизию и, на всякий случай, лекарства. Она невольно содрогнулась.

В гостиной Юбер умолял отца:

– Пожалуйста, позвольте мне остаться. Я буду тут вместе с Филиппом. И еще… только не смейтесь! Что, если я соберу товарищей, молодых, сильных, решительных, соберу отряд добровольцев… И мы тогда сможем…

Господин Перикан взглянул на него и смог сказать лишь: «Бедный мой мальчик!»

– Все кончено, да? Мы проиграли? – пролепетал Юбер. – Это… это правда?

И вдруг к величайшему собственному ужасу почувствовал, что захлебывается от рыданий. Он плакал, кривя большой рот, как маленький, как плакал бы Бернар, слезы пото ком стекали у него по щекам. Наступила спокойная ласковая ночь. В сгустившейся тьме пролетела ласточка, едва не задев крылом балкона. Кот плотоядно мяукнул ей вслед.

3

Писатель Габриэль Корт работал у себя дома, на террасе. Слева от него кланялись ветру темные деревья парка, справа догорал зелено-золотой закат над Сеной. Какая тишина вокруг! Хотя здесь, совсем близко, его отлично вышколенные слуги, здесь рядом огромные белые собаки – они не спали, просто лежали неподвижно, прикрыв глаза, положив морды на холодные плиты. Любовница, сидя у его ног, собирала в молчании страницы, которые он сбрасывал со стола. Слуги и секретарша, невидимые за отражающими закат стеклами, прятались до поры в доме, на втором плане, за кулисами жизни, что стала по его желанию ослепительной, роскошной и отлаженной, как балет. Ему перевалило за пятьдесят, и он подчинялся лишь законам своего ремесла. То он был царь и бог, то несчастный труженик, раздавленный непосильным и неблагодарным писательским трудом. На его письменном столе красовалась надпись: «Чтобы поднять столь тяжкий груз, соберись с мужеством, Сизиф». Собратья по перу завидовали ему, поскольку он был богат. Он рассказывал с горечью, что во время выборов во Французскую академию, когда его кандидатура была выставлена впервые, один из писателей объяснил свой отказ голосовать за него, заметив сухо: «У него же три телефонных линии!»

С томными хищными кошачьими манерами, холеными подвижными руками и лицом обрюзгшего Цезаря, он умел нравиться. Одна Флоранс, его официальная любовница, единственная женщина, которую он терпел в своей постели до утра (прочие немедленно вставали и уходили), знала, сколько личин меняет эта старая кокетка с голубоватыми мешками под глазами и женственными излишне тонко вычерченными бровями.

В тот вечер он по своему обыкновению творил до пояса обнаженный. Его дом в Сен-Клу располагался таким образом, что ничей нескромный взгляд не мог проникнуть ни в одно из окон, а тем более увидеть великолепную просторную террасу, обсаженную голубыми цинерариями. Голубой – любимейший цвет Габриэля Корта. Он не мог работать, если перед ним на столе не стояла небольшая небесно-голубая чаша из ляпис-лазури. Он то и дело смотрел на нее и ласкал, как подругу. Он часто повторял Флоранс, что больше всего ему нравятся ее глаза, ярко-голубые, того же оттенка, что и чаша, дающие ему то же ощущение свежести. «Твои глаза утоляют мою жажду», – шептал он. У Флоранс мягкий жирный подбородок, по-прежнему красивое контральто и коровий взгляд, доверительно говорил друзьям Габриэль Корт. Такие мне нравятся. Женщина должна быть похожа на телку, ласковую, доверчивую, благодарную; и тело белое, как сметана, тело бывшей актрисы, знаете, размятое руками массажистов, пропитанное гримом и пудрой. Он вытянул тонкие пальцы и щелкнул ими, как кастаньетами. Флоранс подала ему лимон, и он высосал из него сок, затем принялся за апельсин, потом стал брать одну за другой засахаренную клубнику – Габриэль Корт поглощал неимоверное количество фруктов. Она смотрела на него снизу вверх, сидя на низком бархатном пуфе в позе коленопреклоненного обожания, которая особенно нравилась ему (впрочем, иной он и не мог себе представить). Он ощущал благодатную усталость после успешной работы, более приятую, чем утомление от любви, которое теперь иногда испытывал. Габриэль Корт благосклонно оглядел любовницу.

– Ну вот, по-моему, дело идет на лад. Представь, я уже покорил вершину (он нарисовал в воздухе треугольник).

Она знала, о чем идет речь. К середине романа вдохновение пошло на убыль. И Корт выбивался из сил, как лошадь, что вытаскивает из грязи увязнувший экипаж. Флоранс грациозно сложила руки, выражая восторг и удивление.

– Как, уже? Теперь, я уверена, все напишется само собой.

Он пробормотал с озабоченным видом:

– Да услышит тебя Господь! Вот только меня по-прежнему тревожит Люсьена.

– Какая Люсьена?

Он мгновенно смерил ее холодным колючим взглядом. Когда он бывал в благодушном настроении, Флоранс говорила ему: «Ты вчера опять смотрел на меня, как василиск», и он смеялся, польщенный; однако в творческом запале шуток не выносил. Она никак не могла вспомнить, кого в романе звали Люсьен. Пришлось солгать.

– Ах, ну да! Что же это я, видно, с головой не в порядке.

– Я тоже так думаю, – отозвался он с горечью и обидой.

Но она выглядела такой пристыженной и несчастной, что ему стало жаль ее. Он смягчился.

– Сколько раз тебе говорить, не пренебрегай второстепенными персонажами! Роман в идеале подобен улице, полной прохожих, среди которых нам по-настоящему знакомы два-три человека, не больше. Взять других писателей, к примеру Пруста, уж он-то знал цену скромным статистам! Они нужны, чтобы унизить главных героев, поставить их на место. Что может быть полезней урока, смиряющего гордыню? Вспомни «Войну и мир». Князь Андрей едет в экипаже, две крестьянские девочки, смеясь, перебегают ему дорогу, он останавливается, заговаривает с ними и вдруг видит себя со стороны, как его увидел бы читатель, их точки зрения, их мнения в этот момент едины. Они вместе постигают, как множественны иллюзии. Постой-ка, я сейчас прочту тебе этот отрывок, он достоин внимания. Зажги свет, – потребовал он, поскольку стало темно.

– Нельзя, нас бомбят, – ответила Флоранс, указывая на небо.

– Черт, ни минуты покоя! – воскликнул он с сердцем.

Он ненавидел войну. Война не просто угрожала его жизни и благосостоянию. Она покушалась на большее, она уничтожала на каждом шагу призрачный мир вымысла – единственный, где он бывал счастлив, – рушила, словно зловещий режущий звук трубы, хрупкую стеклянную стену, которую он воздвиг с таким трудом, отгораживаясь от внешнего мира.

– Боже мой! – вздохнул он. – Какая тоска, какой ужас!

Корт вернулся с облаков на землю.

– Ну, где там газеты? – спросил он.

Она молча подала ему несколько газет. Они вошли в дом. Мрачнея, он проглядел страницу за страницей.

– В целом, ничего нового.

Он не хотел знать правды. Он гнал от себя реальность, раздраженно и испуганно, словно спящий, разбуженный посреди ночи. Он даже заслонился рукой, будто защищал глаза от слишком яркого света.

Флоранс хотела включить радиоприемник. Он остановил ее.

– Нет-нет, не трогай.

– Как же так, Габриэль…

Он побледнел от ярости.

– Говорят же тебе, я не желаю ничего слышать. Завтра, завтра успеем наслушаться. Сейчас плохие новости (а какими они еще могут быть при таком б… правительстве) только погубят лучшие часы работы, лишат меня вдохновения, я впаду в депрессию, может быть, всю ночь не усну. Лучше позови-ка мадемуазель Сюдр. Мне кажется, я еще смогу продиктовать несколько страниц.

Она поспешно повиновалась. Когда она, вызвав секретаршу, вернулась в гостиную, зазвонил телефон.

– Это Жюль Блан из канцелярии президента. Он хочет поговорить с господином Кортом, – доложил лакей.

Прежде чем подойти к телефону, Флоранс тщательно закрыла двери гостиной, чтобы ни один звук не проник в кабинет, где работали Габриэль с секретаршей. Между тем лакей, как всегда в этот час, поставил на стол холодные закуски, чтобы господин мог заморить червячка. Обычно Габриэль ел мало, но по ночам у него просыпался аппетит. Кусок куропатки, персики, дивные пирожки с сыром – Флоранс сама заказывала их в одной лавочке на левом берегу Сены – и бутылка «поммери». По зрелом размышлении, после многолетних проб Габриэль пришел к выводу, что только шампанское не вредит больной печени. Флоранс слушала, что ей говорит Жюль Блан – у него был усталый едва слышный голос, – и в то же время улавливала привычные домашние звуки: позвякивание тарелок и бокалов, глуховатый ленивый баритон Габриэля, и ей казалось, что все это слышится ей во сне. Она повесила трубку и подозвала лакея. Он уже давно служил у них в доме и, по собственному своему выражению, «знал до тонкости домашний этикет». Сам того не ведая, он пародировал век Людовика XIV, что крайне забавляло Корта.

– Что делать, Марсель? Вот и господин Блан советует нам уехать…

– Уехать? Куда же это, мадам?

– Все равно куда. В Бретань. Или на юг. Немцы вот-вот доберутся до Сены. Что делать? – повторила она.

– Не имею ни малейшего представления, мадам, – холодно ответствовал Марсель.

Вовремя спохватились спросить у него совета, нечего сказать! Он рассуждал про себя: «По правде, давно уже пора уезжать. Жалкое зрелище: люди богатое, знаменитые, а разума не больше, чем у скотины бессловесной! Ведь и скотина бежит, как почует опасность!» Лично он не боялся немцев. Он их видел в четырнадцатом году. Возраст у него был непризывной, и они его не тронули. Но его возмущало, как можно не позаботиться вовремя о доме, о мебели, о серебре. В нарушение правил он позволил себе тихий укоризненный вздох. Он-то давным-давно упаковал все свое имущество и спрятал ящики в надежном месте. Он почувствовал к господам презрение, впрочем любовное, какое испытывал к белым борзым, прекрасным, но безмозглым.

– Мадам хорошо бы предупредить господина, – заключил он.

Флоранс направилась было в кабинет, но стоило ей приоткрыть дверь, как по голосу Габриэля, вялому, сиплому, прерывающемуся нервным кашлем, она поняла, что тот пребывает в худшем из своих состояний, почти что в трансе.

Она сама отдала распоряжения лакею и горничной, сообразила, какие вещи самые ценные, чтобы стоило взять их с собой, убегая от опасности. На кровать водрузили большой легкий чемодан. На дно она положила драгоценности, заблаговременно извлеченные из сундука. Потом белье, туалетные принадлежности, две блузки на смену, скромное вечернее платье, чтоб было в чем выйти в свет по приезде – ведь они могли задержаться в пути, – пеньюар, домашние туфли без задников, ящичек с косметикой (довольно-таки объемистый) и конечно же рукописи Габриэля. Попыталась застегнуть чемодан – ничего не вышло. Вытащила шкатулку с драгоценностями, попробовала опять. Нет, нужно еще что-нибудь вынуть, в этом нет сомнения. Только вот что? Здесь собрано самое необходимое. Она надавила коленом на чемодан, потянула замок книзу, подергала его – все напрасно. Флоранс начала выходить из себя. И в конце концов позвала горничную.

– Может быть, вам удастся застегнуть его, Жюли?

– Нет, мадам, он так набит, это невозможно.

Мгновение Флоранс колебалась, что лучше вынуть: рукопись или косметику. Затем решила, что косметику лучше оставить, и закрыла чемодан.

«Рукопись поместится в шляпную картонку», – думала она. Нет, не стоит с ним говорить! Я его знаю, сначала придет в ярость, потом начнется депрессия, заболит сердце. Отложим на завтра, там будет видно, а пока за ночь приготовимся к отъезду, потихоньку от него. Там будет видно.

4

От лионских Мальтетов Периканы унаследовали не только обширное состояние, но и предрасположенность к туберкулезу. От этой болезни скончались в детстве две сестры Адриана Перикана. У Филиппа несколько лет тому назад тоже было затронуто легкое, но он прожил два года в горах и, казалось, окончательно выздоровел к моменту рукоположения. Однако легкие у него остались слабыми, и, когда началась война, в них обнаружился новый очажок. Между тем выглядел он крепким и сильным. Чернобровый, румяный деревенский здоровяк. Он стал священником в оверньской деревушке. Когда Филипп почувствовал, в чем его призвание, мадам Перикан вручила его Всевышнему. И надеялась, что взамен получит хоть капельку мирской славы, потому как сын ее достигнет высокого сана, но он вместо этого отправился преподавать катехизис горстке жалких крестьян в Пюи-де-Дом. Если ему не суждено носить кардинальскую мантию, пусть уж лучше идет в монастырь, чем прозябает в таком ничтожном приходе, считала его мать. «Какая расточительность! – говорила она с сердцем. – Ты напрасно расточаешь дары, ниспосланные тебе Господом!» Ее утешало лишь то, что горный воздух ему на пользу. Воздух альпийских вершин, который он вдыхал в Швейцарии в течение двух лет, похоже, стал ему необходим. В Париже он ходил по улицам широким размашистым шагом, и прохожие улыбались: такая походка не очень-то подобает священнику.

Так же браво он подошел в одно прекрасное утро к серому зданию и шагнул во двор, где пахло капустой: приют «Юных грешников» располагался в небольшом особняке позади высокого доходного дома. Как говорилось в письмах, которые мадам Перикан ежегодно рассылала покровителям приюта (учредители жертвовали по пятьсот франков в год; благотворители – по сто; сочувствующие – по двадцать), дети жили здесь в идеальных условиях, духовных и материальных, обучались различным ремеслам, занимались полезным физическим трудом. К дому примыкало остекленное помещение, где располагались мастерские: столярная и сапожная. Аббат Перикан видел, как, заслышав его шаги, воспитанники приподняли и вновь опустили бритые головы. В квадратном садике перед мастерскими и крыльцом особняка под руководством воспитателя работали два юноши, пятнадцати и шестнадцати лет. Формы на них не было. Считалось, что ни к чему напоминать воспитанникам о тюрьме, где многие из них уже побывали. Одежду им вязали сердобольные дамы, не жалевшие для бедняжек остатков шерсти. У одного из рукавов зеленого свитера торчали худые волосатые запястья. Молодые люди рыхлили землю, выпалывали сорняки и пересаживали цветы с удивительным усердием, в полном молчании. Они поздоровались со священником, а он им улыбнулся. Лицо кюре оставалось спокойным, глаза строгими и печальными, но улыбался он ласково, и в этой робкой улыбке ясно читался кроткий упрек: «Я люблю вас всех, отчего же вы меня не любите?» Юноши смотрели на него молча.

– Какая прекрасная погода, – пробормотал он.

– Да, господин кюре, – ответили они сухо и скованно.

Филипп сказал им еще несколько слов и вошел в вестибюль. Серые стены, чистота, никакой мебели, кроме двух плетеных стульев. Так выглядела приемная; здесь посетители могли повидаться с воспитанниками, что разрешалось, но отнюдь не поощрялось. Впрочем, почти все они были сиротами. Редко-редко какая-нибудь соседка, знавшая покойных родителей грешника, или старшая сестра, живущая далеко в провинции, могли вспомнить о мальчике и прийти сюда. Но ни разу еще аббат Перикан не встретил ни одного человеческого существа в этой приемной. Директорский кабинет также располагался внизу.

Директор – маленький человечек, бледный, с красноватыми глазками и остреньким носиком, подвижным, как у зверька, учуявшего добычу. Воспитанники прозвали его «крысой» и еще «тапиром». Он пожал руку Филиппу двумя холодными липкими ручками.

– Уж не знаю, как благодарить вас за вашу любезность, господин кюре. Неужели вы вправду согласились возложить на себя заботу о наших питомцах?

На другой день детей должны эвакуировать, но жена директора тяжело больна и он вынужден срочно ехать к ней на юг…

– Воспитатель боится, что ему одному не справиться, не довезти тридцать наших мальчиков до места назначения.

– Они кажутся довольно смирными, – заметил Филипп.

– О! Они отличные ребятишки! Мы делаем их шелковыми, усмиряем самых непокорных. Однако замечу без хвастовства, я один тут всем заправляю. Воспитатели слишком нерешительны. К тому же война отняла у нас двоих…

Он поморщился.

– Оставшийся – прекрасный человек; пока жизнь идет по-заведенному, все отлично, но стоит ей выбиться из колеи, он теряется, никакой инициативы, такой в ложке воды захлебнется. В последнее время я не знал, как быть, как уладить дело с эвакуацией, и вдруг звонит ваш достопочтенный отец и говорит, что вы будете проездом в Париже, что назавтра вы возвращаетесь к себе в горы, что вы, конечно же, не откажетесь нам помочь.

– Я охотно помогу вам. Каким образом вы предполагаете вывезти детей из города?

– Мы раздобудем два грузовика. Бензина у нас достаточно. Представьте, место назначения всего в пятидесяти километрах от вашего прихода. Так что вы не слишком задержитесь в пути.

– До четверга я свободен, – сказал Филипп. – Вместо меня пока что служит другой священник.

– Что вы! Путешествие не продлится так долго. Насколько я понял со слов вашего отца, вам известно, где находится усадьба, которую отдает в наше распоряжение одна из дам-благотворительниц. Большой такой дом посреди леса. В прошлом году она получила его в наследство и успела до войны распродать всю мебель, надо сказать, роскошную. Детям разрешено разбить палаточный лагерь вокруг дома. Пожить летом на воздухе, какая радость для ребят! В начале войны они провели три месяца в другом поместье, в Коррезе, куда нас любезно пригласила еще одна дама. Так там нечем было обогреться. Каждое утро вода в кувшинах замерзала, приходилось колоть лед. Но дети не болели, они были здоровы как никогда. Да, время мелких удобств, время мирных радостей отошло в прошлое, – вздохнул директор.

Священник посмотрел на часы.

– Надеюсь, господин кюре, вы не откажете мне в удовольствии и отобедаете со мной?

Филипп поблагодарил и отказался. Он приехал в Париж сегодня утром, всю ночь провел в пути. Он хотел повидаться с Юбером, беспокоился, как бы тому не пришла в голову какая-нибудь блажь. Оказалось, вся семья срочно собирается выехать в Ньевр. Филипп надеялся, что успеет принять участие в сборах. «Там для всех дело найдется», – с улыбкой подумал он.

– Пойду объявлю питомцам, что вы остаетесь вместо меня, – заторопился директор. – Может быть, и вы захотите поговорить с ними, ну, что ли, познакомиться поближе с нашими молодыми людьми. Я вообще-то рассчитывал сам сказать им несколько слов, просветить их насчет того, что Франция преодолела уже многие войны, но мне нужно выехать в четыре и…

– Хорошо, я поговорю с ними, – кивнул аббат Перикан.

Потупившись, он сложил молитвенно руки и поднес их к губам. На этот раз строгость и грусть на лице священника выражали недовольство собой, осуждение собственной черствости. В действительности он не любил здешних несчастных детей. Он шел к ним, преисполнившись сострадания, во всеоружии самых добрых чувств, на какие только был способен, но в их присутствии ощущал лишь холод в сердце и гадливость, ни малейшего проблеска любви, ни единого прикосновения божественной благодати, способной обратить к покаянию худшего из грешников. В святотатстве закоснелого атеиста и богохульника было больше благочестия, чем в словах и мыслях этих деток. Их притворное смирение отвратительно! Ни крещение, ни святые дары, ни благотворный труд не могли заронить в их сердца хотя бы луч света. Испорченные и невежественные, они были так неразвиты, что не могли обратиться к Богу, узреть Его, стремиться к Нему, сожалеть, что отвратились от Него. Аббат Перикан подумал с нежностью о деревенских детях, которым преподавал катехизис. Нет, он не заблуждался на их счет. Он знал, что зло успело прочно укорениться в юных душах. Но в иные минуты какими они бывали добрыми, какими трогательными, как плакали от сострадания и ужаса, когда он им описывал крестные муки Спасителя! Нужно поскорей вернуться к ним. Он стал думать о конфирмации, назначенной на следующее воскресенье.

Между тем священник входил вслед за директором в зал, где собрались воспитанники. Ставни на окнах были закрыты. В темноте он не заметил ступени, споткнулся и ухватился за директора, чтобы не упасть. Оглядел мальчиков, ожидая приглушенного смеха, даже надеясь, что они засмеются. Иногда вот такой пустяк, смешная незадача, может сблизить учителя с учениками. Но нет! Лица каменные. Бледные щеки, сжатые губы, опущенные глаза; стоят полукругом у самой стены, построившись в два ряда. Впереди младшие – от одиннадцати до пятнадцати лет. Не по возрасту маленькие и тщедушные. Позади старшие – семнадцатилетние юнцы. У некоторых низкий лоб и тяжелые кулаки убийц. И снова при виде них аббат Перикан почувствовал необъяснимое отвращение, даже страх. Нужно было во что бы то ни стало перебороть себя. Он подошел ближе, они отпрянули, стоявшие позади почти вжались в стену.

– Дети, с завтрашнего дня и до окончания путешествия вместо господина директора с вами буду я. Вы знаете, что вас эвакуируют из Парижа. Одному Господу известно, что ожидает наших солдат, нашу родину. Лишь всеведущему Господу открыто, что ожидает в грядущем каждого из нас. К сожалению, вполне вероятно, что все мы будем страдать, поскольку общая беда слагается из бед множества людей, и лишь в беде несчастные неблагодарные слепцы начинают ощущать себя единым целым, единым организмом. Я прошу вас об одном: доверьтесь Богу. Пока наши уста твердят: «Да будет, как Ты хочешь», наша гордыня вопиет: «Да будет, как хочу я!» Зачем же мы обращаемся к Богу? Мы хотим быть счастливыми, мы так устроены, и Бог может осенить нас счастьем уже сейчас, до того как мы переселимся в мир иной и воскреснем из мертвых. Мы будем счастливы, если примем Его волю и отречемся от своей. Дети, вручим свою душу Господу, доверимся Отцу, будем уповать на Его милосердие, и тогда на нас снизойдет покой.

Мгновение он выжидал, глядя на них.

– Давайте все вместе помолимся.

Тридцать голосов прочли «Отче наш» громко и безо всякого выражения. Тридцать худых подростков резко механически кланялись, когда священник осенял их крестом. Лишь один мальчик стоял, отвернувшись, и луч света, проникавший в щель между ставнями, освещал большой недобрый рот, пушок на щеке, тонкий острый нос в веснушках.

Потом все застыли, безмолвные, неподвижные. По свистку воспитателя построились парами и вышли из зала.

5

На улицах никого. Только владельцы магазинов закрывают витрины железными ставнями. Действующий на нервы металлический лязг – единственный звук, что нарушает утреннюю тишину в городах, когда им грозит опасность в дни войн и революций. Проходя мимо учреждений, супруги Мишо видели ожидавшие у каждой двери нагруженные грузовики. Они переглядывались и качали головами. Чтобы перейти широкую улицу Опера, по привычке взялись за руки, хотя в то утро движение на ней замерло. Они вместе работали в банке; муж пятнадцать лет прослужил здесь бухгалтером, а жену приняли недавно, несколько месяцев назад «по временному соглашению до окончания войны». Раньше она преподавала пение, но в сентябре лишилась уроков, поскольку почти все состоятельные родители увезли детей из Парижа, опасаясь воздушных налетов. Жалованье у мужа было скромное, на него не проживешь, а их единственного сына отправили на фронт. Вот она и устроилась секретаршей, так что им пока удавалось сводить концы с концами. «А большего, любимый, и требовать нельзя», – говорила она мужу. Они всегда жили трудно, с тех самых пор, как убежали вместе и поженились против воли родителей. Прошло много лет. Былая красота еще угадывалась на ее исхудавшем лице. Волосы у нее поседели. Он поглядывал на нее с улыбкой, невысокий, усталый, помятый, и вдруг в его глазах загоралась юная чуть озорная нежность: «Она все та же, да, ничуть не изменилась». Он наклонился за перчаткой, которую она обронила, и помог ей подняться на тротуар. Мадам Мишо с благодарностью слегка пожала поданную ей руку. Другие служащие обгоняли их, спеша в банк. Один из них спросил на ходу:

– Нас-то когда эвакуируют?

Этого Мишо не знали. Сегодня десятое июня, понедельник. Позавчера все вроде бы шло своим чередом. Ценные бумаги вывезли из города, но о служащих пока ничего не говорилось. Их судьбы вершились на втором этаже, в кабинетах начальства, за металлическими дверями, выкрашенными в зеленый цвет. Мишо поспешно прошли мимо этих дверей, не говоря друг другу ни слова. У лестницы они попрощались, он поднялся в бухгалтерию, а она осталась здесь, в святая святых, поскольку была секретаршей одного из директоров, господина Корбена, фактического управляющего банком. Другой, граф де Фюрьер (его жена была в девичестве Заломон-Вормс), главным образом налаживал международные связи: услугами банка пользовались хоть и немногочисленные, но самые избранные клиенты. Преимущественно крупные землевладельцы и влиятельные магнаты металлургической промышленности. Господин Корбен ожидал, что коллега, граф де Фюрьер, поспособствует его зачислению в престижный Жокейский клуб. Вот уже несколько лет он лелеял надежду на это. А граф полагал, что и так оказывает Корбену честь, приглашая его обедать и охотиться вместе с де Фюрьерами, что подобные приглашения уже дают ему право пользоваться неограниченным кредитом. По вечерам мадам Мишо представляла мужу в лицах, как оба директора смотрят друг на друга с кислыми улыбками, как досадливо морщится Корбен, как презрительно щурится граф, – забавные сценки немного разнообразили скучную повседневность. Но с некоторых пор они лишились и этого развлечения: граф отправился воевать в Альпы, так что господин Корбен возглавлял теперь банк единолично.

Мадам Мишо принесла почту и стала ждать в комнатке, смежной с директорским кабинетом. Она почувствовала легкий аромат духов и поняла, что директор сейчас занят. Господин Корбен содержал балерину, мадемуазель Арлет Кораль. В любовницах у него всегда были только балерины.

Казалось, других женщин он просто не замечал. Он не изменил бы своих вкусов даже ради самой юной, самой хорошенькой машинистки. Со всеми дамами-служащими, красивыми и безобразными, молоденькими и старыми он обращался одинаково: был придирчив, груб и прижимист. Разжиревший, грузный, с короткой шеей, он, как ни странно, говорил тоненьким голоском и, когда сердился, пронзительно по-женски визжал.

Вот и сегодня из-за двери доносился его визг, столь знакомый мадам Мишо. В комнатку заглянул один из служащих и сообщил шепотом:

– Нас эвакуируют.

– Когда же?

– Завтра.

По коридору заскользили тени, послышалось шушуканье. Люди переговаривались, собираясь в амбразурах окон, на порогах кабинетов. В конце концов, Корбен открыл перед балериной дверь. Стройная, отлично сложенная, она вышла в розовом, как леденец, костюме и огромной соломенной шляпе на крашеных волосах. Ее лицо выражало утомление и злость. На щеках и на лбу сквозь грим проступили красные пятна. Балерина была в ярости. Мадам Мишо услышала ее шипенье:

– Мне что же, по-вашему, пешком идти?

– Вы никогда не слушаете, что вам говорят. Немедленно идите снова в гараж и не жадничайте, дайте им, сколько запросят. Они починят вашу машину.

– А я вам говорю, что это невозможно! Не-воз-мож-но! Вы человеческий язык понимаете?

– Но я-то тут при чем, милый друг? Немцы в предместье Парижа. Вы хотите уехать в версальском направлении. Во-первых, зачем вам туда понадобилось? А во-вторых, садитесь на поезд.

– Вы хоть знаете, что творится на вокзалах?

– На дорогах не лучше.

– Вы… вы просто бредите! Сами вы собрались ехать, у вас две машины…

– Я эвакуирую ценные бумаги и часть персонала. Или мне персонал в задницу засунуть?

– Не смейте грубить! У вашей жены тоже есть машина.

– И вы хотите поехать вместе с моей женой? Удачная мысль! Прелестно!

Балерина сердито отвернулась, свистом подозвала собаку, та прибежала и радостно запрыгала около нее. Мадемуазель, вне себя от возмущения, дрожащими руками застегнула ошейник.

– Лучшие годы я отдала такому…

– Все! Хватит скандалить! Я вам вечером позвоню, может быть, что-нибудь придумаю…

– Нет, не нужно. Я отлично поняла, что меня ждет: я умру в придорожной канаве! Ах, оставьте меня, замолчите, меня бесит…

Только тут они спохватились, что секретарша все слышит. Оба понизили голос, Корбен взял любовницу под руку и проводил до дверей. Возвращаясь к себе в кабинет, он недовольно взглянул на мадам Мишо – она всегда первой попадалась ему на глаза и становилась жертвой его скверного настроения.

– Скажите начальникам отделов, пусть соберутся в зале заседаний. И побыстрей, прошу вас.

Мадам Мишо пошла исполнять приказание. Через некоторое время в большой зал, где напротив портрета в полный рост нынешнего президента, господина Огюст-Жана, страдающего размягчением мозга по причине преклонного возраста, стоял мраморный бюст основателя банка, позвали и всех остальных служащих.

Господин Корбен встретил их, стоя у овального стола, на котором лежало девять бюваров, по числу членов администрации.

– Господа, мы отбываем завтра в восемь утра в Тур, в филиал нашего банка. Я повезу всю документацию совета директоров. Мадам Мишо, вы и ваш муж поедете вместе со мной. Те, у кого есть машины, пусть ожидают завтра в шесть утра у здания банка, я укажу им, кого взять с собой. Остальных я постараюсь как-нибудь разместить, в крайнем случае они поедут на поезде. Благодарю за внимание.

Он удалился, и сейчас же зал наполнился гулом встревоженных голосов. Еще два дня назад Корбен утверждал, что никакой эвакуации не будет, что панику сеют предатели, что Банк, их Банк, останется на своем посту и сумеет выполнить долг, даже если другие забудут о долге. Поскольку решение об «отступлении», как стыдливо говорили служащие, принято столь скоропалительно, все пропало, в этом нет сомнения! Женщины вытирали глаза, полные слез. Мишо разыскали друг друга в толпе. Оба думали о сыне, о Жане-Мари. Он отправил им последнее письмо второго июня. Неделю назад. Господи, сколько всего могло случиться за это время! Они тосковали и находили утешение лишь друг в друге.

– Какое счастье, что нас не разлучат, – прошептала она ему.

6

Близилась ночь, а машина Периканов все еще стояла у подъезда. На ее крышу водрузили мягкий толстый матрас, двадцать восемь лет украшавший супружеское ложе. К багажнику снаружи прикрутили велосипед и детскую коляску. Внутри с трудом поместили вещи всех домашних в чемоданах, чемоданчиках, сумках, да еще пытались упихнуть туда же бутерброды и кофе в термосе для детей, бутылочки с молоком для младенца, холодную курицу, ветчину и хлеб для взрослых, сухое молоко для Перикана-старшего и корзинку с котом. Периканы не смогли выехать утром, во-первых, потому, что белилыцик не принес белье и не отвечал на телефонные звонки. Бросить большие вышитые простыни, фамильную реликвию, столь же драгоценную, как серебряные блюда и старинные книги, было немыслимо. Все утро ушло на розыски, белилыцик и сам собрался уезжать. В конце концов он вернул Периканам их достояние в виде влажного мятого узла. Мадам Перикан не обедала – до того ли было? – она наблюдала за тем, как отглаживают простыни. Во-вторых, потому, что слуги вместе с Юбером и Бернаром должны были уехать на поезде. Но оказалось, что ворота всех вокзалов закрыты и оцеплены войсками. Толпа наваливалась на решетки, пыталась сломать их, потом, отхлынув, растекалась по привокзальным улочкам. Женщины бежали, плача, с детьми на руках. Люди останавливали последние такси, сулили две, три тысячи франков, чтобы выехать из Парижа. «Мне бы только до Орлеана», – умоляли они. Но шоферы отказывались, кончался бензин. Периканы ни с чем вернулись восвояси. Наконец им удалось раздобыть грузовичок. Решили, что на нем поедут Огюст, Мадлен, Мари и Бернар, а ему на колени посадят братика. Юбер последует за двумя машинами на велосипеде.

Около каждого дома на бульваре Делессер суетились женщины, старики и дети; какая-то семья сначала спокойно, потом судорожно и, наконец, с болезненным безумным раздражением пыталась втиснуть вещи и сама разместиться в двухместном «рено». Не зажглось ни одно окно. В небе появились серебристые переливчатые звезды. В эту пору в Париже пахнет особенно тонко цветущими каштанами, бензином, пылью, которая, наподобие черного перца, придает летнему запаху особую остроту. В темноте разрасталось чувство угрозы. Тревога набухала в тишине, в душистом воздухе. Самые хладнокровные, всегда уравновешенные люди не могли справиться со смятением и смертельным ужасом. У каждого сжималось сердце, когда он в последний раз оглядывался на свой дом и думал: «Завтра его разрушат, завтра я стану бездомным. Я никому не делал зла. За что?» Но сейчас же душу окатывала волна безразличия: «Что с того? Дом – всего лишь камень, дерево, неодушевленный предмет. Главное, спастись самим!» Задумался ли кто-нибудь из этих людей о судьбе своей родины? Никто из беглецов в тот вечер не думал о ней. В панике они перестали соображать, их вел инстинкт животных, нутром ощущающих опасность. Схватить самое дорогое – и!.. Дорогим в ту ночь стало лишь живое, способное дышать, плакать, любить! Мало кто спасал свое имущество, большинство крепко прижимало к себе возлюбленных, детей, а все остальное бросали: гори оно синим пламенем!

Напрягая слух, люди улавливали гул самолетов в небе. Наши или враги? Никто не знал. «Быстрее, быстрее», – торопил домашних господин Перикан. Но слуги то и дело спохватывались: то забыли шкатулку с кружевами, то не взяли гладильную доску. Никакими силами не удавалось их урезонить. Они сами дрожали от страха и спешили, однако привычка пересиливала испуг. Им казалось необходимым соблюсти во всем ритуал ежегодного переезда в деревню на время каникул. Все должно быть упаковано и лежать на положенном месте. Действительности они не осознавали. Можно сказать, они пребывали наполовину в настоящем, наполовину в прошлом, реальные события затрагивали только поверхность их сознания, глубина оставалась спокойной, неподвижной, охваченной сном. Няня с растрепанными седыми волосами и воспаленными, красными от слез глазами, плотно сжав губы, утюжила платки Жаклин и на удивление быстро, ловко их складывала. Мадам Перикан уже сидела в машине и звала ее. Старуха не отзывалась, даже не слышала. В конце концов, Филиппу пришлось подняться за ней наверх.

– Послушай, нянюшка, что с тобой? Пора ехать. Что с тобой? – повторил он ласково и взял няню за руку.

– Ах, оставь, малыш, – простонала она, внезапно забыв, что давно уже обращалась к нему не иначе как «господин кюре» или «господин Филипп», и бессознательно говоря ему «ты» по старой памяти. – Оставь, говорю. Мы погибли, хороший мой!

– Что ты, не убивайся так, нянюшка, брось платки, одевайся и скорей выходи, мама ждет.

– Я никогда не увижу моих мальчиков, Филипп!

– Что ты, что ты, – твердил он, приглаживая растрепанные волосы старухи и водружая ей на голову черную соломенную шляпку.

– Ты помолишься хорошенько, чтоб Пресвятая Дева хранила моих деточек?

Он слегка прикоснулся губами к ее щеке:

– Да, да, обещаю. Пойдем же.

На лестнице им встретились шофер и консьерж, те поднимались за Периканом-старшим. Его до самой последней минуты не тревожили, оберегая от суматохи сборов. Огюст и санитар как раз одевали калеку. Старик не так давно перенес операцию. Поэтому носил особый бандаж. Чтобы ему не повредила ночная сырость, его заворачивали к тому же в широчайший, длиннейший фланелевый пояс, так что он походил на мумию. Огюст застегнул пуговицы на его старомодных ботинках, надел на старика тонкий свитер, затем пиджак. До сих пор Перикан-старший сидел неподвижно и молча позволял укутывать себя, словно старая деревянная кукла, но вдруг очнулся и подал голос:

– Шерстяной жилет мне!

– Вам будет жарко, сударь, – отозвался Огюст, не собираясь выполнять приказание.

Тогда хозяин вперил в него остекленелый взгляд бесцветных глаз и повторил чуть громче:

– Шерстяной жилет мне!

Его облачили в жилет. Потом в длинный плащ. Вокруг шеи дважды обернули теплый шарф и застегнули сзади английской булавкой. Усадив в инвалидное кресло, понесли вниз с пятого этажа. В лифт кресло не умещалось. Санитар, крепкий эльзасец с огненной шевелюрой, пятился по лестнице, с трудом удерживая тяжелую ношу на вытянутых руках. Огюст почтительно придерживал спинку кресла. Мужчины останавливались на каждой площадке, пот лил с них градом, а Перикан старший безмятежно озирал потолок, лишь его аккуратная бородка слегка подрагивала. Трудно было понять, что он думает об их внезапном отъезде. Между тем он осознавал происходящее гораздо лучше, чем предполагали окружающие. Он бормотал, пока его одевали:

– Ясная ночь, лунная ночь, я не удивлюсь, если…

Потом он впал в оцепенение и докончил фразу уже на лестнице:

– Я не удивлюсь, если по дороге мы угодим под бомбы!

– Ну что вы, господин Перикан! Придет же такое в голову! – возразил санитар заученным бодрым тоном.

Но глаза старика опять глядели бессмысленно и равнодушно. Наконец кресло выкатили на улицу. Перикана-старшего усадили в глубь машины, подальше от сквозняков. Невестка дрожащими от нетерпения руками укутала ему колени шотландским пледом, из длинной бахромы которого он любил плести косички.

– Все в порядке? – спросил Филипп. – Ну все! Уезжайте скорее!

«Хорошо еще, если они выедут из Парижа до рассвета», – подумал он.

– Дайте мне перчатки, – сказал старик.

Ему передали перчатки. Он с трудом натянул их на рукава пиджака и свитера. Перикан-старший не упустил ни одной мелочи. Вот теперь все готово. Эммануил вопил на руках у няни. Мадам Перикан обняла мужа и старшего сына. Она не плакала, но, когда прижимала их к груди, они чувствовали, как отчаянно бьется ее сердце. Шофер нажал на газ. Юбер оседлал велосипед. Тут Перикан-старший поднял руку.

– Минутку, – раздельно произнес тихий старческий голос.

– Что случилось, папа?

Он покачал головой в знак того, что не может сказать об этом невестке.

– Вы что-нибудь забыли?

Он кивнул. Шофер затормозил. Бледная от бешенства, мадам Перикан высунулась наружу и крикнула, обращаясь к стоящим на тротуаре господину Перикану, Филиппу и санитару:

– Кажется, папа что-то забыл!

Машина дала задний ход и остановилась у дверей дома. Старик стыдливо поманил к себе санитара и что-то шепнул ему на ухо.

– Да что же это такое! Сумасшедший дом! Так мы до завтрашнего дня не уедем! – возмущалась госпожа Перикан. – Что вам понадобилось, папа? Что ему нужно?

Санитар потупился.

– Господин просит поднять его наверх. Ему нужно кое – куда…

7

Шарль Ланжеле стоял на коленях на паркете посреди опустевшей гостиной и собственноручно упаковывал драгоценный фарфор. Он страдал ожирением и тахикардией, а потому тяжело дышал, почти хрипел. Кроме него, в квартире никого не было. Слуги, прослужившие у него более семи лет, разбежались в панике в то утро, когда парижане проснулись в дыму, что хлопьями пепла опускался на город. Якобы ушли за покупками, да так и не вернулись. Господин Ланжеле с горечью думал о том, что всегда платил им хорошее жалованье и щедро давал на чай; вот на эти-то деньги они, скорее всего, и купили себе домики, небольшие фермы в уединенном и тихом месте в родном краю.

Ему самому давно уже следовало уехать. Он готов был признать, что напрасно медлил, но главную роль тут сыграла его приверженность к давним многолетним привычками. Человек болезненный и брезгливый, господин Ланжеле в целом мире любил только свою квартиру и собрание редкостей, что теперь лежали перед ним на голом полу, – ковры он уже скатал, пересыпал нафталином и убрал в подпол. Все стекла он заклеил длинными полосами розовой и бледно – голубой бумаги. Белыми жирными пальцами Шарль Ланжеле искусно выложил на окнах бумажные узоры из кораблей, звезд и единорогов. Знакомые восхищались, а он так старался просто потому, что не выносил унылой пошлой обстановки. Его окружали изысканные вещицы, безделушки и подлинные сокровища, создавая особый стиль дома, удивительно приятную и радостную атмосферу, по сути единственную, в какой, по его мысли, мог находиться цивилизованный человек. Двадцатилетним юношей он носил на пальце кольцо с надписью внутри: «This thing of Beauty is a guilt for ever».[2] Господин Ланжеле и сейчас любил мыслить по-английски, поэтичность и мощь этого языка отвечали складу его души. Носить такое кольцо, конечно, – ребячество, и он давно избавился от нелепого украшения, но по – прежнему хранил верность девизу, запечатлев его в своем сердце.

Он приподнялся с колен и обвел пристальным горестным взглядом окна, выходившие на набережную Сены, изящную арку, что делила гостиную на две части, камин со старинной решеткой, высокий потолок, покрытый серебряными и зеленоватыми бликами, плясавшими, будто рябь на воде, – у балконных дверей свет смягчали длинные фисташковые шторы.

Время от времени звонил телефон. В Париже еще оставалось несколько нерешительных людей, что медлили с отъездом и надеялись, безумцы, на какое-то немыслимое чудо. Неторопливо, с тяжелым вздохом Шарль Ланжеле в очередной раз поднял трубку. Он говорил гнусавым невыразительным голосом, но с такой бесстрастной иронией, что узкий избранный круг его знакомых, исконных парижан, считал его манеру «неподражаемой». Да, он наконец решился и едет. Нет, он вовсе не испугался. Париж сдадут. И в других городах не лучше. Опасность повсюду, он бежит не потому, что здесь опасно. «На моей памяти это уже вторая война», – сказал он. Хотя в действительности войну четырнадцатого года пересидел в своем доме в Нормандии, поскольку не подлежал призыву как сердечник.

– Друг мой, мне уже шестьдесят, если я чего и боюсь, то не смерти.

– Тогда зачем вы уезжаете?

– Я не терплю беспорядка, выплесков ненависти, отвратительного зрелища бойни. Уеду пока в деревню. И поживу там спокойно на те гроши, что еще у меня остались, пока люди не образумятся.

Она в ответ насмешливо рассмеялась. Все считали его человеком скупым и предусмотрительным. О нем говорили: «За Шарли не беспокойтесь, в полы его заношенных курток зашиты золотые монеты». Он кисло и неприязненно улыбнулся. Знал, что его обеспеченная налаженная жизнь вызывает зависть у многих. Знакомая воскликнула:

– Ну, вы-то не пропадете. Жаль, что не каждый так богат.

Шарли нахмурился, по его мнению, ей недоставало такта.

– Куда же вы собрались?

– В свою развалюшку в Сибуре.

– Поближе к границе? – знакомая в самом деле утратила всякое чувство приличия.

Они распрощались холодно. Шарли вновь встал на колени перед ящиком, куда сложил почти весь фарфор, и, погрузив руку в солому, принялся гладить сквозь папиросную бумагу пиалы из Нанкина, севрские и веджвудские вазы. Их у него отнимут вместе с жизнью. Его сердце обливалось кровью: он не мог взять с собой саксонский туалетный столик с зеркалом, украшенным розами – музейная вещь, – он стоял у него в спальне. Бросить саксонский столик на растерзание бешеным псам! В горе Шарли опустился на пол и, сгорбившись, замер, на пол соскользнул и его монокль на длинном черном шнуре. Грузный, все еще сильный человек, хотя сквозь поредевшие с предельной аккуратностью расчесанные волосы уже проглядывала нежная розовая кожа. Привычное слащавое и недоверчивое выражение, какое бывает у котов, мурлычущих возле очага, исчезло с его лица. Накопившаяся за день усталость грубо исказила черты, нижняя челюсть отвалилась, будто у мертвого. Что там говорила эта зазнайка? Намекала, что он готовится сбежать за границу? Дура несчастная! Воображает, что задела его, пристыдила! А он и вправду сбежит. Ему бы только добраться до Андайе, границу он сумеет перейти! Ненадолго задержится в Лиссабоне и покинет гнусную, отвратительную, вымазанную кровью Европу. Она представлялась ему наполовину истлевшим, покрытым черными ранами трупом. Шарли передернуло от отвращения. Падаль ему не нужна. Мир, что рождается из вони разложения, как могильный червь, не для него. Грубый жестокий мир, где нужно кусаться, чтоб тебя не сожрали. Он посмотрел на свои холеные руки, которые никогда не трудились и никого не ласкали, лишь гладили статуи, старинные украшения, книжные переплеты и елизаветинскую мебель. Как может уцелеть посреди обезумевшей толпы Шарль Ланжеле с такой возвышенной утонченной деликатной натурой? Его ограбят, убьют, растерзают, как волки терзают бедную брошенную породистую собачку. Он горько улыбнулся одними губами, вообразив себя золотистым пекинесом, который заблудился в чаще. Он чужд людской своре. Глупые претензии, подлости, свары, страхи заурядных людей ему непонятны. В его особом мире царят покой и просвещение. Во внешнем мире все его ненавидят и обманывают. Он вспомнил предательство слуг и усмехнулся. Зловещие предупреждение, знамение, заря новой эпохи! Он с трудом распрямился – болели колени – и пошел в кладовую за гвоздями и молотком, чтобы заколотить крышку ящика. Он сам отнес тяжелый ящик в машину: консьержам необязательно знать, что именно он увозит с собой.

8

Мишо встали в пять утра, чтобы успеть как следует прибрать квартиру перед отъездом. Конечно, смешно тщательно вычищать дешевые вещи, которые, по всей видимости, уничтожит первая же бомбежка. «И все-таки, – рассуждала мадам Мишо, – ведь обмывают же и одевают покойников, которые все равно истлеют в земле». Это последняя дань, выражение любви к дорогому усопшему. А маленькая квартира действительно им дорога. Они прожили в ней шестнадцать лет. И не могли увезти с собой все памятное. Они старались, но лучшие воспоминания оставались здесь, в четырех стенах. Мишо спрятали книги в глубине стенного шкафа, туда же сложили любительские снимки, которые вечно собираешься вклеить в альбом, потом забываешь, и они мнутся, тускнеют, застревают в пазах ящиков. Детская фотография Жана-Мари уже лежала на дне чемодана, бережно завернутая в платье мадам Мишо, – в банке их настоятельно просили не брать ничего лишнего: только одежду на смену и туалетные принадлежности. Все, наконец, в порядке. Они позавтракали. Мадам Мишо накрыла от пыли широкой простыней кровать поверх розового шелкового, но уже потертого покрывала.

– Нам пора, – сказал муж.

– Иди, я тебя догоню, – ответила она изменившимся голосом.

Он послушно ушел, оставив ее одну. Она заглянула в комнату Жана-Мари. Ставни закрыты, тьма, мертвая тишина. Мадам Мишо опустилась на колени возле постели сына и громко сказала: «Господи, спаси и сохрани его!» Потом быстро вышла и закрыла за собой дверь. Муж ждал ее на лестнице. Он привлек ее к себе и, не говоря ни слова, обнял так крепко, что она вскрикнула.

– Пусти, Морис! Мне больно!

– Ничего, ничего, – сипло бормотал он.

В банке служащие сидели в просторном холле с чемоданчиками на коленях и тихо обсуждали последние новости. Корбена не было. Заведующий кадрами раздал всем порядковые номера – каждый, заслышав свой номер, должен был занять предназначенное для него место в машине. До полудня эвакуировались успешно, соблюдая строгую дисциплину, почти не нарушая тишину. В полдень появился Корбен, озабоченный и угрюмый. Он спустился в подвал, где стояли сейфы, и вынес оттуда за пазухой сверток. Мадам Мишо шепнула мужу:

– Наверное, понес драгоценности Арлет. Женины украшения он забрал позавчера.

– Как бы он не забыл про нас, – с иронией и некоторым беспокойством заметил Морис.

Мадам Мишо решительно преградила путь Корбену:

– Мы едем с вами, господин директор, как договаривались?

Он мотнул головой и буркнул: «Следуйте за мной!» Мишо подхватил чемодан, и все трое вышли на улицу. Машина директора действительно ждала у дверей, но, когда они подошли поближе, Морис, близоруко сощурившись, проговорил негромко и неторопливо:

– Насколько я понимаю, наше место занято.

Арлет Кораль с собакой и чемоданами расположилась на заднем сиденье. Она приоткрыла дверцу и злобно крикнула:

– Можете выбросить меня на мостовую!

Любовники стали ссориться. Не обращая внимания на Мишо, которые стояли рядом и слышали каждое слово.

– В Туре вас увидит моя жена, – крикнул Корбен и пнул собаку.

Та завизжала и забралась к Арлет на колени.

– Вы – скотина!

– Помолчали бы лучше! Сами шлялись позавчера с английскими летчиками… Я бы этих двух типов своими руками утопил…

– Скотина, скотина, скотина! – вопила она все пронзительней. Потом вдруг сказала совершенно спокойно: – В Туре у меня есть один знакомый. Ваша помощь мне не понадобится.

Корбен взглянул на нее с ненавистью, но, похоже, сдался.

– Сожалею, – обернулся он к Мишо, – но, как видите, мне усадить вас некуда. У мадемуазель Кораль разбилась машина, и мадемуазель попросила подвезти ее в Тур. Я не могу ей отказать. Вы поедете в ближайшее время на поезде. Вероятно, вас несколько затолкают, но ведь ехать недалеко. Как бы то ни было, постарайтесь поскорей догнать нас. Я рассчитываю прежде всего на вас, мадам Мишо. Вы человек более решительный и твердый. Между нами говоря, Мишо, вам следует стать поактивней («по-актив-ней», – произнес Корбен, нажимая на каждый слог). В последнее время вы утратили деловую сметку. Я не потерплю небрежности в работе. Короче, если дорожите своей должностью, постарайтесь ей соответствовать. Будьте оба в Туре не позднее послезавтра. Я требую, чтобы все служащие были в сборе.

Корбен махнул рукой на прощание, сел рядом с балериной, и они укатили. Оставшиеся на улице Мишо переглянулись. Муж слегка пожал плечами и медленно произнес:

– Лучший способ не чувствовать себя виноватым – доказать обиженному, что он сам во всем виноват.

Муж и жена невольно рассмеялись.

– Что нам теперь делать?

– Вернуться домой и пообедать, – сердито ответила мадам Мишо.

Дома их ожидали чистота и уют, кухня зашторена, мебель в чехлах. Казалось, из полумрака доносится приглушенный дружелюбный ласковый голос: «Все в порядке. Мы ждали вас».

– Давай останемся в Париже, – предложил Морис.

Они сидели на диване в гостиной, и она как всегда гладила ему виски худыми тонкими пальцами.

– Миленький, остаться в Париже нельзя, нужно зарабатывать на жизнь, ты ведь знаешь, после того как мне сделали операцию, у нас нет ни гроша. На счету осталось всего сто семьдесят пять франков. Если мы не приедем вовремя, Корбен выставит нас за дверь, не сомневайся. В такое тяжелое время все банки сокращают штат. Придется во что бы то ни стало добираться до Тура.

– Боюсь, это невозможно.

– Придется, – повторила она.

Сейчас же встала, в прихожей надела шляпку, взяла сумку. Они вышли из дома и отправились на вокзал.

Но на широкую привокзальную площадь их так и не пропустили: ворота были заперты на висячий замок и оцеплены войсками, толпа рвалась вперед, наваливалась на решетку. До самого вечера Мишо пытались протолкнуться к воротам, но все напрасно. Люди вокруг вздыхали:

– Ну что ж. Пойдем пешком.

Все оцепенели от отчаяния. На самом деле никто не собирался идти пешком. Каждый оглядывался в поисках чудесного избавления: легковой машины, грузовика, чего-нибудь, что подвезет. Но чуда не произошло. Тогда люди двинулись прочь из Парижа, поволокли тяжелые чемоданы по дорожной пыли, вышли из города, миновали пригород и брели посреди полей с мыслью: «Все это сон».

Мишо вместе с другими отправились в путь. Была теплая июньская ночь. Впереди них шла седая женщина в трауре, в съехавшей набок шляпке с крепом. Она спотыкалась на каменистой дороге и бормотала, дергаясь, как сумасшедшая: «Слава Богу, что мы бежим летом, а не зимой! Слава Богу! Слава Богу!»

9

В ночь с одиннадцатого на двенадцатое июня Габриэль Корт и Флоранс спали в машине. Они приехали в Орлеан вечером, около шести, и в гостинице не нашлось для них других комнат, кроме двух душных тесных клетушек под самой крышей. Разгневанный Габриэль обошел их быстрым шагом, резко распахнул ставни, на мгновение высунулся из окна, опершись о нагревшийся на солнце подоконник, выпрямился и категорично заявил:

– Я не буду здесь ночевать.

– Мне очень жаль, но другого номера нет. При нынешнем наплыве беженцев, поверьте, люди спят даже на бильярдных столах. Но из уважения к вам… – Директор гостиницы был измучен и бледен.

– Я не буду здесь ночевать, – снова отчеканил Габриэль Корт. Таким же тоном он говорил, уходя, если случалось поспорить с издателем: «Подобных условий, сударь, я никогда не приму!» Издатель тотчас шел на попятный и выплачивал вместо восьмидесяти тысяч франков сто.

Однако директор в ответ лишь печально покачал головой.

– Номеров больше нет. Ни одного.

– Да знаете ли вы, кто я такой? – проговорил писатель спокойно и угрожающе. – Предупреждаю, я – Габриэль Корт, и скорей соглашусь спать в машине, чем в вашем клоповнике.

– Там, за дверью, господин Корт, – возразил разобиженный директор, – десятки семей на коленях умоляют меня сдать им эти комнаты.

Корт расхохотался театрально и оскорбительно:

– Не буду лишать их крова. Прощайте, сударь.

Никому, даже Флоранс, которая ждала его внизу, Габриэль не признался, чем не понравился ему номер. Дело в том, что он разглядел в светлых июньских сумерках под самым окном цистерну с горючим, а чуть дальше на площади – танки и броневики, во всяком случае, так ему показалось.

«Мы попадем под обстрел!» – подумал Корт, и внезапно его охватила дрожь, такая сильная, что он принял ее за озноб и решил, что болен. Неужели он испугался? Габриэль Корт струсил? Нет, он не трус. Что за глупости! Он высокомерно улыбнулся, словно ему было жаль недалекого собеседника. Конечно же, Габриэль ничего не боялся, но при одном взгляде на темное окно, откуда в любую минуту на него могли броситься огонь и смерть, все его нутро сводило судорогой, и он опять ощущал отвратительную слабость и тошноту, как перед обмороком. Не важно, трус он или не трус. Он поспешно выбежал из гостиницы, а за ним Флоранс и горничная.

– Мы будем спать в машине, – сказал он, – всего одну ночь, пустяки!

Позднее ему пришло в голову, что можно устроиться в другой гостинице, но, пока он раздумывал, мест нигде не осталось: из Парижа через Орлеан шел бесконечный поток повозок, легковых машин, грузовиков, велосипедистов, сюда же вливались крестьянские подводы – фермеры бросали хозяйство и устремлялись на юг с многочисленными детьми и скотиной. К полуночи во всем городе не было ни одной пустой комнаты, ни одной свободной постели. Люди спали на полу в кафе, на вокзалах, на тротуарах, подложив под головы сумки. Улицы так запружены, что не выедешь. Говорили, что дороги перекрыты: отступают войска.

Бесшумно с погашенными фарами одна за другой медленно ехали машины, с крепко притороченными матрасами на крыше, набитые до отказа багажом и людьми, увешанные детскими колясками, птичьими клетками, коробками и бельевыми корзинами. Казалось, не мотор приводил в движение эти неустойчивые нагромождения – их влекла под уклон к центральной площади сила собственной тяжести. Вот они заполнили все проулки, тесно сгрудились, будто рыбы в садке, и действительно ужасный рыбак мог в любую минуту выловить их сетью и выбросить на потусторонний берег. Ни криков, ни плача – даже дети притихли. Настороженное безмолвие. Иногда опускалось стекло, кто-то выглядывал и долго всматривался в темное небо. Огромное скопление людей лишь тяжело вздыхало, сопело, перешептывалось, боясь подстерегающего врага. Многие пытались уснуть, скорчившись на узком сиденье, отчего затекали ноги, прижавшись горячей щекой к стеклу или виском к острому углу чемодана. Изредка молодые люди кричали что-то девицам в другой машине и весело смеялись. Но черная тень проплыла по небу, заслоняя звезды, и все замерли, смех смолк. Всеми овладела даже не тревога, а тоскливая покорность, в ней было мало человеческого: люди утратили мужество и надежду, остался лишь животный страх смерти. Так рыбы в сети смотрят на темное пятно рыбачьей лодки.

Самолет внезапно появился у них над головой, высокий пронзительный звук то удалялся, то нарастал, заглушая многообразный шум города, и каждый прислушивался к нему, затаив дыхание. Река, металлический мост, рельсы железной дороги, вокзал, поблескивающие трубы заводов – каждый «стратегический объект» – цель для вражеского бомбардировщика. Угроза для притихшей толпы. Оптимист утешал соседа: «Я уверен, это – француз!» Француз или враг – никто не знал. И вот он растворился во тьме. Вдалеке послышался взрыв. «Не нас бомбят», – с облегченьем вздохнули люди. «Не нас, других. Нам повезло».

– Что за ночь! Что за ночь! – причитала Флоранс.

Едва разжимая губы, Габриэль свистящим шепотом бросил ей из милости, как собаке кость:

– Я ведь тоже не сплю, даже я не сплю, потерпи и ты.

– Но мы могли ночевать в гостинице! Мы упустили такое невероятное счастье!

– Что ты называешь невероятным счастьем? Спать в скверной мансарде, пропахшей клопами и помоями? Ты не заметила, что прямо под ней кухня? Чтобы я спал там? Как ты себе это представляешь?

– Перестань, Габриэль. При чем тут твое самолюбие?

– Ах так! Для тебя это пустяки? Я давно заметил, что тебе не хватает тонкости. – Он подыскивал слово. – И стыдливости, что ли. Ты не чувствуешь…

– Я чувствую, как болит моя жопа, – по-простонародному грубо выкрикнула Флоранс, шлепнув себя рукой, унизанной кольцами; вся ее накопленная за пять лет благовоспитанность мигом слетела, – хватит, сыта по горло!

Габриэль резко обернулся к ней, побелев от ярости, ноздри у него трепетали.

– А ну пошла отсюда! Пошла! Вон из моей машины!

Слова замерли у него на губах. Яркий свет вдруг вспыхнул на площади. Самолет сбросил осветительную ракету. Ракета погасла, но было видно, как над площадью медленно кружат бомбардировщики. Люди возмущались:

– А наши-то где?

Слева вплотную к машине Корта стоял старенький автомобиль, на его крыше вместо матраса красовался круглый одноногий стол с аляповатыми золочеными завитушками. За рулем сидел мужчина в картузе, позади него две женщины: у молодой на коленях младенец, у второй, средних лет, – клетка с птичками. Похоже, они угодили в аварию: капот ободран, бампер сбит, у толстой тетки, прижимавшей к груди птичью клетку, голова обвязана полотенцем.

Габриэль посмотрел направо: грузовичок; в кузове клетки, в каких обычно крестьяне возят на ярмарку домашнюю птицу, доверху набитые тряпками; из кабины на него в упор пялится старая проститутка с подведенными глазами, рыжими нечесаными волосами, низким лбом тупицы. Нахально уставилась и жует горбушку. Его передернуло.

– Мерзость, – пробормотал он. – Гнуснейшие физиономии!

С брезгливостью отвернулся и прикрыл глаза.

– Я проголодалась, – сказала Флоранс. – А ты?

Он покачал головой. Она вытащила из сумочки бутерброды.

– Ты не ужинал сегодня. Покушай, будь умницей.

– Не могу, – отозвался он. – Меня стошнит от отвращения. Видела справа ту тетеху с окровавленной тряпкой на голове, ту, у которой на коленях клетка?

Флоранс один бутерброд взяла себе, остальные отдала горничной и шоферу. Габриэль Корт зажал уши длинными белыми пальцами, чтобы не слышать, как прислуга с хрустом жует.

10

Периканам не посчастливилось – неделя прошла, а они все ехали. Из-за аварии им пришлось на два дня задержаться в Жьене: в невообразимой тесноте и сумятице их грузовичок с вещами и слугами столкнулся с легковой машиной. Еще до Невера не добрались. К счастью, в любом уголке Франции жил кто-нибудь из родственников или знакомых Периканов, причем в обширном доме с прекрасным садом и полными кладовыми. Кузен со стороны лионских Мальтетов приютил их на двое суток. Между тем паника нарастала и, подобно пожару, перекидывалась с города на город. С грехом пополам грузовичок починили, и Периканы поехали дальше. Но уже в субботу около полудня с огорчением убедились в том, что без новой, более основательной починки им не удастся продолжить путь. Решили остановиться в небольшом городке в стороне от шоссе, поскольку надеялись, что там еще можно снять комнату. Оказалось, однако, что автомобили всех видов, телеги и повозки уже заполонили все улицы городка. Повсюду слышался скрежет изношенных тормозов. Набережная напоминала цыганский табор: измученные люди спали прямо на газоне, а те, что проснулись, здесь же приводили себя в порядок. Одна молодая женщина причесывалась и подкрашивалась, приладив зеркальце на ветке дерева. Другая стирала пеленки в фонтанчике питьевой воды. Обыватели, стоя на порогах домов, с величайшим удивлением наблюдали за ними. «Бедняги! Нет, вы только посмотрите!» – говорили они с жалостью, втайне радуясь, что война согнала с насиженных мест не их, а парижан и жителей северных и восточных провинций. Им самим ничто не угрожало, дни шли за днями, солдаты сражались, а тем временем торговец скобяным товаром с центральной улицы и галантерейщица, мадемуазель Дюбуа, по-прежнему продавали кастрюли и ленты, ели на кухне подогретый суп и запирали по вечерам низенькую деревянную калитку, что отделяла садик от всего остального мира.

Чтобы заправиться бензином, многие ждали с вечера. Бензина не хватало. Местные пытались узнать у беженцев новости. Те ничего не знали. Кто-нибудь заявлял: «Немцы дойдут до Центрального массива». Ему в ответ лишь недоверчиво хмыкали.

«Положим, в четырнадцатом году они так далеко не заходили», – покачав головой, возражал тучный аптекарь, и все с ним соглашались, как будто кровь павших на прошлой войне могла на веки вечные оградить страну от врага.

Подъезжали все новые и новые машины, беженцев становилось больше.

«Как же они устали, как им жарко», – сочувствовали обыватели, но никому не пришло в голову пригласить бедолаг к себе, проводить их в тенистый райский уголок, укрытый от посторонних глаз, усадить на деревянную скамейку под сенью деревьев посреди роз и кустов крыжовника. Беженцев было так много. Слишком много изможденных бледных лиц в поту, плачущих детей, женщин, у которых дрожали губы, когда они спрашивали: «Вы случайно не знаете, где можно переночевать, хотя бы отдохнуть?» «Простите, мадам, вы не скажете, где здесь ресторан?» При виде такого множества страдальцев у самых милосердных опустились бы руки. Выделить кого-нибудь одного из толпы несчастных не представлялось возможным: стерлись все различия между людьми, и они походили на единое войско, обращенное в бегство. Одинаково измятая одежда, одинаково усталые лица, одинаково осипшие голоса. Они вылезали из машин, пошатываясь, будто пьяные, прикладывали ладонь ко лбу, к вискам, поскольку голова у всех раскалывалась от боли. Вздыхали: «Боже, вот так поездка!» Посмеивались: «Ну и вид у нас!» Говорили, махнув рукой куда-то вдаль: «Будем надеяться, там все уладится».

Мадам Перикан привела свой выводок в привокзальное кафе. Распаковали одну из корзин с провизией. Заказали пива. За соседним столиком прелестный маленький мальчик в изящной зеленой курточке, правда довольно мятой, кротко жевал хлеб с маслом. Рядом с ним в бельевой корзине, поставленной на стул, вопил младенец. Мадам Перикан, искушенная в светской жизни, сразу определила, что дети из хорошей семьи и с ними можно вполне побеседовать. Она ласково обратилась к мальчику, а когда вернулась его мать, поговорила и с ней. Оказалось, они из Реймса. Молодая женщина с завистью глядела, как плотно полдничают маленькие Периканы.

– Мама, а мне можно запить хлеб шоколадом? – спросил мальчик в зеленой курточке.

– Нет, милый, – ответила мать, укачивая на руках орущего малыша. – У нас нет шоколада, я не успела купить. Ты выпьешь шоколаду на десерт вечером у бабушки.

– Позвольте мне угостить вас печеньем.

– О, что вы, мадам! Вы так добры…

– Прошу вас…

Изысканные дамы беззаботно и вежливо разговаривали, любезно улыбались, будто не было никакой войны и ничего не стоило принять предложенный пирожок и чашку чаю или же отказаться от них. Между тем младенец не унимался; кафе наводнили беженцы с детьми, чемоданами и собаками. Один пес учуял кота Альбера, запертого в корзине, и с радостным лаем бросился к столу Периканов, за которым уже сидел мальчик в зеленой курточке и невозмутимо грыз печенье. Мадам Перикан незаметно подтолкнула Жаклин.

– Кажется, у тебя в сумочке есть ячменный сахар, – выразительный взгляд матери ясно говорил девочке: «Вспомни, чему тебя учит Евангелие. Нужно делиться с обездоленными и помогать друг другу в беде. Будь христианкой не на словах, а на деле».

Мадам Перикан нравилось, что все видят, какая она запасливая и великодушная. Предусмотрительность и добросердечие делали ей честь. Она оделила ячменным сахаром не только маленького мальчика, но и чету бельгийцев, что везли с собой на грузовичке множество клеток с курами. Всем детям вокруг раздала сухарики с изюмом. Потребовала кипятку и приготовила Перикану-старшему жидкую кашку. Отправила Юбера на поиски комнат, и сама вышла следом. Мадам Перикан искала церковь и спрашивала у всех, как пройти к главной площади. Вокруг церкви на мостовой и на широких каменных ступенях сидели беженцы с детьми и стариками.

Свежевыбеленные стены еще пахли краской. Внутри ощущался контраст между покоем размеренного повседневного уклада и лихорадочным возбуждением чужих странных людей, что вторглись сюда. Монахиня меняла цветы перед статуей Пресвятой Девы. Неспешно, с ласковой улыбкой обрезала сухие стебли и ставила пышные букеты свежих роз. Негромко щелкала секатором, неторопливо и тихо ступала по каменным плитам. Затем принялась снимать нагар со свечей. Старенький священник прошел к исповедальне. Старушка с четками в руках задремала на скамье. Перед статуей Жанны д'Арк горели мириады свечей. Их огоньки при ослепительном солнце на фоне белоснежных стен казались бледными, почти прозрачными. На мраморной плите между окон поблескивали золотые буквы – имена погибших в четырнадцатом году.

Между тем растущая толпа беженцев бурным потоком захлестнула церковь. Женщины с детьми благодарили Бога за то, что благополучно добрались сюда, и просили, чтоб Он помог им во время дальнейших скитаний; многие плакали; многие были ранены – головы обмотаны тряпками, руки на перевязи. У всех красные лица в пятнах, мятая порванная запачканная одежда – люди явно спали, не раздеваясь, много ночей подряд. С бледных одутловатых запыленных лиц стекал крупными каплями пот, похожий на слезы. Женщины врывались в церковь, словно спасались от погони. Взвинченные, взволнованные, они не могли усидеть на месте. Метались по церкви, то вставали на колени, то вскакивали, то вдруг замирали на скамье и испуганно, недоверчиво озирались, будто ночные птицы при ярком солнце. Перед большим черным распятием они молились, закрыв лицо руками, и, когда истощались силы, иссякали слезы, на них наконец снисходило умиротворение.

Мадам Перикан прочла положенные молитвы и вышла из церкви. Она так щедро раздавала печенье, что его почти не осталось, и нужно было пополнить запасы. Она вошла в большой бакалейный магазин.

– Мадам, у нас ничего больше нет, – встретила ее продавщица.

– Как? Совсем ничего? Ни печеньица, ни сухарика?

– Совсем ничего, мадам. Раскупили все.

– В таком случае дайте мне фунт цейлонского чаю.

– Мадам, у нас в самом деле ничего нет.

Мадам Перикан обошла еще несколько магазинов, но продуктов нигде не было. В городе все смели беженцы. У привокзального кафе ее нагнал Юбер. Комнат он не нашел.

– Еды нет, во всех магазинах пусто! – с ужасом сообщила мать.

– По крайней мере, в двух я видел полно товара!

– Да ну? Неужели? Где же?

Юбер рассмеялся от души.

– В одном торгуют роялями, в другом – гробами.

– Как ты глуп, мой мальчик! – рассердилась мать.

– Если так пойдет дальше, жемчужные диадемы тоже вздорожают. Давайте, мама, запасем их.

В ответ мадам Перикан раздраженно передернула плечами. Тут она увидела Бернара и Жаклин. Они стояли в дверях кафе и раздавали всем подряд шоколад и сахар. Мадам Перикан накинулась на них, как тигрица.

– Сейчас же прекратите! Что вы делаете? Не смейте брать сладости! Жаклин, ты будешь наказана. Бернар, я все расскажу отцу. – Она за руки ташила перепуганных детей, а те не понимали, в чем провинились.

В своей правоте она стала несокрушимой, как скала. Христианское милосердие и гуманность, достижения нескольких веков цивилизации, слетели, будто ненужные побрякушки, осталась только жесткая внутренняя суть. Она с детьми – одна во враждебном мире. Она должна их кормить и защищать. Отныне все остальное перестало существовать для нее.

11

Морис и Жанна Мишо шли друг за дружкой по широкой дороге, обсаженной тополями. Впереди них, позади, справа и слева двигалась бесконечная череда беженцев. Время от времени дорога поднималась на небольшой холм, и оттуда они видели до самого горизонта, насколько хватало глаз, пестрый поток людей, шагающих по грязи и пыли. У самых везучих были тачки, детские коляски, тележки на неуклюжих колесах, сколоченные на скорую руку. Остальные сгибались под тяжестью сумок, изнемогая, волокли уснувших детей и скарб. Кроме бедняков, неудачников, робких слабаков, которых везде оттесняют, коль скоро они не умеют постоять за себя, пешком тащились также люди нерешительные и скупые – их до последнего отпугивала цена билета, путевые расходы, опасности. Но в конце концов паника заставила их тоже тронуться в путь. Никто не знал, от чего бежит: вся Франция в огне, гибель грозит повсюду.

Никто не знал, куда бежит. Каждый, упав без сил на землю, говорил, что не может встать, что лучше издохнет, что от смерти все равно не уйдешь, так хотелось полежать спокойно и отдохнуть. И каждый вскакивал на ноги, стоило пролететь самолету. Простым людям ведомы сострадание и бдительное деятельное участие; обычно они жалеют только своих, да еще нищих, но во дни всеобщей беды и нужды помогают любому товарищу по несчастью. Много раз толстые сильные тетки подхватывали Жанну Мишо, когда ей становилось невмоготу идти. И сама она вела за руки чужих детей, а ее муж тащил на плече чей-то узел с бельем или нес корзину с картошкой и живым кроликом, единственным земным достоянием крошечной старушки, бредущей пешком из Нантера. Несмотря на усталость, тревогу и голод, Морис Мишо чувствовал себя почти счастливым. Человек необычного склада, он не придавал большого значения собственной персоне и не считал себя редкостным неповторимым созданием, каким в глубине души ощущает себя всякий. Он сострадал окружающим, но оставался зрячим и отстраненным. С его точки зрения, миграции человеческой массы – всего лишь закон природы. Несомненно, время от времени перемещения так же необходимы народам, как перегон – скоту. Как ни странно, эта мысль его утешала. Все вокруг были уверены, что только их, несчастных, преследует безжалостная судьба, он один помнил, что исходы бывали во все времена. Великое множество людей орошало кровавыми слезами эту землю, всю нашу землю; прижимая к груди детей, они бежали от врага, а позади них пылал родной город – разве кто-нибудь скорбит о бесчисленных жертвах? Для потомков они – все равно что перебитые куры. Морис воображал, как перед ним встают унылые тени, склоняются, шепчут:

– Мы страдали, когда ты еще не родился. Чем ты лучше нас? Страдай и ты.

Тучная тетка рядом простонала:

– Ни с кем никогда не случалось таких ужасов!

– Что вы, мадам, такое случалось часто и со многими, – спокойно возразил он.

На третий день пути им впервые встретились солдаты в беспорядке отступающей армии. Французы бесконечно доверяли своим вооруженным силам и правительству; при виде солдат беженцы решили, что верховное командование незаметно стягивает остаток войск перед решающим сражением, вот почему небольшие отряды движутся по проселочным дорогам. Надежда придавала им сил. Солдаты молчали в ответ на расспросы. Все они были задумчивы и угрюмы. Многие спали в кузове грузовиков. Поднимая пыль, медленно ползли танки, утыканные ветками для маскировки. Среди увядших под палящим солнцем листьев виднелись бледные измученные лица с хмурыми сонными глазами.

Мадам Мишо вглядывалась в каждого, надеясь, что это ее сын. На погонах у встречных были совсем другие номера, однако ее преследовало наваждение: чье-нибудь лицо, взгляд, голос казались ей до того знакомыми, что она цепенела, останавливалась, хваталась за сердце и шептала:

– Ох, Морис, ведь это же…

– Кто?

– Нет, мне показалось.

Но он видел ее насквозь. И говорил, качая головой:

– Бедная Жанна! Тебе повсюду мерещится наш сын.

В ответ она виновато вздыхала:

– Но ведь похож, правда?

В конце концов, они вполне могли встретиться. Ее сын, ее Жан-Мари, живой невредимый, мог в любую минуту возникнуть перед ней и радостно ласково их окликнуть, она ясно слышала голос сына, мужественный и нежный: «Мама, папа, откуда вы здесь?»

Боже! Только бы его увидеть, обнять, прижаться губами к его щеке, обветренной свежей, заглянуть в его дивные живые зоркие глаза. Карие, с длинными густыми девичьими ресницами, они столько всего подмечали! Она с детства приучала сына видеть в людях забавное и трогательное. Она любила посмеяться и всех жалела. «У тебя, мамочка, диккенсовский юмор», – говорил сын. Как же они понимали друг друга! Им случалось злорадно, жестоко высмеивать обидчика, и вдруг какой-нибудь его поступок, возглас, просто печальный вздох мгновенно обезоруживал их. Морис другой, более сдержанный, отстраненный. Она любила Мориса, восхищалась им, но Жан-Мари был для нее… Господи, тем, о ком она мечтала, кем хотела бы стать, самым лучшим в ней, ее счастьем, ее надеждой… «Сыночек, маленький, любимый мой Жано», – думала она, называя сына так же, как называла, когда ему было пять лет и она осторожно брала его за уши, отводила назад его голову и щекотно целовала в шейку, так что он заходился от смеха.

Она устала от долгой дороги, и воспоминания стали расплывчатыми, сбивчивыми. Хотя ходок она неплохой: в молодости во время недолгих каникул они с Морисом часто бродили за городом с рюкзаками. Если не хватало денег на гостиницу, они брали с собой спальные мешки, еду и пешком отправлялись в путь. Так что она уставала меньше, чем большинство ее попутчиц, но нескончаемый калейдоскоп незнакомых лиц, что появлялись перед ней, плыли навстречу, затем удалялись и исчезали вдали, мучил ее сильнее физической усталости. «Мы все кружим в западне», – думалось ей. Машины в людском потоке оставались неподвижными, будто листья кувшинки на речной глади, – вода струится вокруг, но их удерживают невидимые стебли. Жанна отворачивалась, чтобы не видеть застрявших машин. Они отравляли воздух выхлопными газами, напрасно сигналили, оглушая пешеходов, – пропустить их было невозможно. Бессильная ярость на лицах водителей, их мрачная покорность судьбе согревали душу пешим беженцам. «Смотрите, – говорили они друг другу, – автомобили движутся медленнее нас!» Сознание, что и другим приходится не лучше, проливало бальзам на раны.

Беженцы держались вместе, группками. Никто не знал, почему прибился именно к этим людям, выходя из Парижа, но каждый старался не потерять из виду попутчиков, хотя даже не знал, как их зовут. Рядом с Жанной Мишо шла высокая худая женщина в стареньком потертом пальто и нелепых дешевых украшениях. Жанна рассеянно размышляла, для чего та, убегая из города, вдела в уши серьги с крупным фальшивым жемчугом и искусственными бриллиантами, нанизала на пальцы кольца с красными и зелеными стеклышками, приколола к корсажу брошь с желтыми стразами. Еще их сопровождали консьержка с дочерью; мать сухонькая и бледная, дочь плотная и румяная. Обе были в трауре; старушка показывала фотографию дородного мужчины с пышными черными усами и говорила: «Мой покойный муж. Он был кладбищенским сторожем». Их родственница, совсем молоденькая, беременная, везла коляску с ребенком. Стоило им встретить солдат, она тоже принималась с волнением вглядываться в лица. «Мой муж там», – говорила она. Там или, может быть, здесь, как знать? И Жанна сообщала ей доверительно, в который раз, впрочем, не сознавая хорошенько, что говорит: «И мой сын, и мой сын».

До сих пор они не попадали под обстрел. Когда приблизился самолет, они сначала ничего не поняли. Автоматная очередь, потом крики: «Ложись! Ложись! Спасайся, кто может!» Повинуясь инстинкту, они упали ничком на землю, и Жанна успела подумать: «Как, наверное, глупо мы выглядим!» Она не ощутила страха, но сердце билось так сильно, что она, задыхаясь, прижала руки к груди и привалилась к камню. Розовый вьюнок касался ее губ. Потом она вспомнила, как белая бабочка спокойно перелетала с цветка на цветок, пока они лежали вниз лицом. Наконец у нее над ухом раздался голос: «Все. Улетел». Она встала и машинально отряхнула юбку от дорожной пыли. Ей показалось, что никто не пострадал. Но вот они прошли несколько шагов и увидели погибших: двух мужчин и женщину. Тела изрешетило пулями, но лица по случайности остались неповрежденными. Обыкновенные неприветливые лица с застывшим выражением туповатого удивления, напряженного усилия постичь, что же произошло. Боже, как ясно читалось на них, что эти люди не готовы к смерти на войне, вообще не готовы к смерти. Женщина, судя по виду, за всю жизнь не произнесла ничего умнее, чем: «Лук-порей опять вздорожал». Или: «Какая свинья здесь натоптала?»

«Мне же о них ничего не известно. Может быть, несмотря на низкие лбы и серые растрепанные волосы, они были на редкость сердечными и разумными. Мы с Морисом тоже кажемся со стороны жалкими нищими служащими. Все так, но в то же время по-своему мы исключительны и драгоценны. Я точно знаю», – думала Жанна. И еще: «Зря погубили столько людей!»

Дрожащая, с лицом, мокрым от слез, она прислонилась к плечу Мориса.

– Пойдем, любимая, – сказал он и осторожно увел ее.

Оба думали: «За что?» Ясно, что до Тура им не добраться. Возможно, и банка больше не существует. Может, Корбен давно погребен под обломками. Со всеми документами. Ценными бумагами. Балериной. Бриллиантами жены. «А хорошо бы», – с неожиданной кровожадностью подумала Жанна. Между тем они по-прежнему ковыляли по дороге в пыли. Идти вперед, положась на волю Божью, – вот все, что они могли.

12

Супругов Мишо с несколькими попутчиками в пятницу вечером подвезли на машине. Их подобрал военный грузовик. Всю ночь они ехали, скорчившись среди ящиков. К утру прибыли в городок, какой – они так и не узнали. Им сказали, что железную дорогу здесь не бомбили. И они по прямой доберутся до Тура. Жанна постучалась в первый же дом на окраине и спросила, нельзя ли умыться. На кухне было не протолкнуться, в мойке стирали другие беженцы, однако хозяева пустили Жанну в сад, и она умылась у колонки. Морис купил зеркальце на цепочке, повесил его на ветку и хорошенько побрился. Они почувствовали себя гораздо лучше и были готовы отстоять длиннейшую очередь за супом, который давали в казармах, и еще более длинную – за билетами в третий класс. Они как раз поели и шли через площадь к вокзалу, когда началась бомбежка. Вражеские самолеты последние дни постоянно кружили над городом. Безостановочно звучал сигнал воздушной тревоги. Сирены не было, звонил старый пожарный колокол; слабый смешной перезвон едва слышался за шумом машин, гулом прихлынувших к городу толп, криками детей. Приезжие на станции спрашивали: «Что? Воздушная тревога?» «Нет, отбой», – отвечали им, а через пять минут дребезжанье колокола раздавалось вновь. И все смеялись. В городе по-прежнему торговали магазины, девочки играли на улице в «классики», собаки катались в пыли на площади возле древнего собора. Немецкие и итальянские самолеты спокойно кружили в небе, никто не обращал на них внимания, все к ним привыкли.

Внезапно один из них сменил направление и спикировал на толпу. Жанна подумала: «Он падает». Потом догадалась: «Нет, бомбит город, сейчас сбросит бомбу, мы пропали!» И безотчетно зажала рот рукой, чтобы не закричать. Бомба накрыла здание вокзала, другая упала на полотно железной дороги. Стеклянная крыша разбилась вдребезги, осколки разлетелись по площади, калеча и убивая столпившихся людей. Матери в панике бросали детей, будто тяжелые ненужные сумки, и разбегались. Некоторые, наоборот, прижимали ребенка к себе так крепко, словно надеялись втиснуть его обратно в утробу, единственное надежное убежище. Убитая женщина подкатилась под ноги Жанне, и та узнала в несчастной свою попутчицу в фальшивых жемчугах. Разноцветные стразы поблескивали у нее на шее, на пальцах, из размозженной головы хлестала кровь. Жанна почувствовала, как горячая кровь окатила ей туфли, чулки, юбку. Хорошо, что некогда было разглядывать мертвых! Раненые звали на помощь из-под обломков. Она попыталась вместе с Морисом и другими мужчинами разгребать завалы камней и стекла. Но не смогла. Не хватило сил. Она заметила, что по площади с жалобным плачем бегают дети, разыскивая матерей. Созвала их, отвела за руку ко входу в собор, оставила там всех вместе и вернулась на площадь. Если видела в толпе обезумевшую женщину в слезах, что металась из стороны в сторону, говорила спокойно и громко, так что даже сама удивлялась:

– Ваш малыш ждет у входа в собор. Идите туда. Все, кто потерял детей, идите к собору.

Женщины бегом бросались вверх по ступеням. Они рыдали, смеялись, испускали странные сдавленные нечеловеческие крики. Дети успокаивались гораздо быстрей. Они мгновенно переставали плакать. Матери уносили их, крепко прижав к груди. Ни одна не догадалась поблагодарить Жанну. Мадам Мишо пошла к вокзалу, там ей сказали, что город мало пострадал, но под бомбы попал санитарный поезд, который как раз подходил к платформе, зато пути в направлении Тура целы. Сейчас сцепят вагоны, и поезд тронется. Люди, позабыв про убитых и раненых, обхватывали шляпные картонки и сумки, будто утопающие – спасательные буйки, и спешили к поезду. Дрались за каждое место. Мишо увидели, как выносят раненых солдат. Давка была такой, что им не удавалось пробиться к носилкам и заглянуть в лица. Раненых грузили на спешно реквизированные гражданские и военные грузовики. На глазах у Жанны офицер подошел к машине, где ехали мальчики со священником. Она услышала, как он сказал:

– Мне очень жаль, господин аббат, я вынужден забрать у вас грузовик. Необходимо отвезти раненых в Блуа.

Священник кивнул детям, и те стали вылезать из кузова.

– Мне жаль, господин аббат, – повторил офицер. – Вы эвакуируете школьников?

– Сирот.

– Если хватит бензина, отошлю машину обратно.

Подростки, от четырнадцати до восемнадцати лет, с чемоданчиками в руках столпились вокруг священника. Морис потянул жену за рукав.

– Пошли?

– Нет. Подожди.

– В чем дело?

Жанна старалась разглядеть, кого несут на носилках сквозь толпу. Но толпа была плотная, рассмотреть раненых не удавалось. Рядом другая женщина тоже вставала на цыпочки. Ее губы двигались: она беззвучно молилась или твердила чье-то имя. Женщина взглянула на Жанну.

– Все кажется, что твоего несут, верно?

Та в ответ вздохнула. Почему, собственно, ее сын, ее дорогой сыночек, должен оказаться здесь, среди раненых? Может быть, он в безопасности. Даже на самой страшной войне остаются заповедные области, огонь полыхает вокруг, но не трогает их. Жанна спросила:

– Вы не знаете, откуда пришел этот поезд?

– Не знаю.

– Много погибших?

– Говорят, в двух вагонах никто не выжил.

Наконец Жанна сдалась, и Морис увел ее. Они с трудом протолкнулись к вокзалу. Им приходилось перешагивать через булыжники, бут, груды битого стекла. Вот и уцелевшая третья платформа. Закопченный пригородный поезд, готовый везти их в Тур, мирно пыхтел, выпуская клубы пара.

13

Жана-Мари ранило два дня назад; его везли на том самом, попавшем под бомбы санитарном поезде. На этот раз Жан – Мари уцелел, хотя вагон, где он ехал, загорелся. Он слез с полки, дошел до двери и почувствовал: от перенапряжения рана у него открылась. Он почти потерял сознание, когда его подобрали и уложили в кузов грузовика. Жан-Мари лежал на спине, голова свесилась с носилок и при каждом толчке тяжело ударялась об угол пустого ящика. Три машины, нагруженные ранеными, медленно продвигались одна за другой по запруженной людьми, опасной из-за частых обстрелов дороге. Над эшелоном кружили вражеские самолеты. Жан-Мари на минуту очнулся от смутного забытья и подумал: «Вот так же пугаются куры, когда над ними кружит ястреб».

Он вспомнил деревенский дом кормилицы, в детстве он приезжал к ней на Пасху. Залитый солнцем двор, куры клюют зерно, роются в золе, вдруг костлявые руки старой кормилицы схватывают одну, связывают ей лапы, уносят, и через пять минут на землю с тихим неприятным бульканьем струится ручеек крови. Смерть пришла. «Вот и меня схватили, скрутили, понесли, – думал он. – Схватили и понесли. А завтра бросят в яму, голого, худого, похожего на ощипанного куренка».

Он так крепко ударился лбом о ящик, что застонал, у него не было сил кричать; на слабый стон обернулся сосед, легко раненный в ногу.

– Что, Мишо? Худо тебе?

«Дай мне пить, положи поудобней голову и сгони с глаза муху», – хотел попросить Жан-Мари, но лишь выдохнул:

– Худо…

И снова закрыл глаза.

– Ничего, тебя вылечат, – пробормотал товарищ.

И тут начали бомбить эшелон. Мост через узкую реку обрушился; теперь они отрезаны от Блуа; нужно возвращаться, снова разгонять беженцев; в объезд через Вандом они доберутся до госпиталя ночью, не раньше.

«Бедные парни», – думал военный врач, глядя на Жана – Мари, который был ранен тяжелей остальных. Только что он сделал ему укол. И все-таки они двигались вперед. Два грузовика с легко раненными врач отправил к Вандому, а шоферу третьего, что вез Мишо, приказал свернуть на проселок, чтобы срезать по короткой дороге. Но вскоре им пришлось остановиться. Кончился бензин. Врач пошел узнать, куда можно перенести раненых. Теперь они оказались в стороне от потока машин и толп беженцев. Врач поднялся на холм и увидел вдалеке в ласковых спокойных нежно-голубых июньских сумерках сплошную темную массу, до него донеслась резкая какофония сигналов, голосов, он прислушался к зловещему глухому гулу, и душа у него тоскливо заныла.

Обернулся в другую сторону – там виднелась небольшая деревня. Она не опустела, но в ней остались только женщины и дети. Все мужчины ушли на фронт. В один из домов перенесли Жана-Мари, других раненых устроили по соседству. Врач одолжил женский велосипед и сообщил, что едет в город за подмогой, бензином, транспортом – всем, что удастся раздобыть.

«Если парню суждено умереть, – думал он, бросая прощальный взгляд на Мишо, который лежал на носилках посреди деревенской кухни, в то время как женщины стелили ему постель и наполняли горячей водой грелку, – пусть лучше умрет на чистых простынях, а не в грязи на дороге».

Врач поехал в Вандом. Он крутил педали всю ночь, к утру прибыл в город и там попал в плен к немцам. Он так и не вернулся, поэтому деревенские женщины бросились за помощью в ближайшую больницу. Но больница была переполнена жертвами последней бомбардировки, у врачей и сестер хватало дела. Раненые так и остались в деревне. Женщины роптали: мужчин нет, они теперь сами и в поле, и со скотиной, а тут еще раненых навязали, ходи за ними!

Жан-Мари в жару с трудом разлепил воспаленные веки. У его постели вязала желтая старуха с длинным носом, бормоча: «Знать бы, что и мой там ухожен не хуже этого, чужого». Сквозь забытье он слышал стук стальных спиц, по его одеялу скакал шерстяной клубок; в бреду ему показалось, что у клубка острые ушки и хвост, он попытался его погладить. Иногда к постели подходила молодая племянница хозяйки, с грубоватыми чертами, но такая румяная, свежая, с живыми ясными карими глазами. Как-то она положила ему на подушку горсть вишен. Есть их было нельзя, он просто прижал их к пылающим щекам и ощутил облегчение, счастье.

14

Корты отправились из Орлеана дальше, в Бордо. Дело осложнялось тем, что они сами не знали хорошенько, куда едут. Вначале предполагали остановиться в Бретани, теперь устремились на юг. Внезапно Габриэль объявил, что вообще покидает Францию.

– Мы не выберемся отсюда живыми, – ответила Флоранс.

Не боязнь, не усталость, а злость, слепая безумная ярость мучила, буквально душила ее. Она считала, что Габриэль нарушил условия негласного договора. В конце концов, мужчину и женщину их возраста и социального положения объединяет не любовь, а деловое соглашение. Она доверилась ему, потому что надеялась получить взамен материальную и моральную поддержку, до сих пор он исправно выполнял свои обязательства; деньги и престиж были ей обеспечены. Но теперь Габриэль показался ей презренным и жалким.

– Что мы, скажи на милость, будем делать за границей? На что станем жить? Ты перевел сюда все деньги из лондонского банка. Дурацкая затея! Зачем, черт побери?

– Я был уверен, что Англия слабее. Неужели ты поставишь мне в вину веру в наше отечество и нашу военную мощь? И потом, что ты волнуешься? Я, слава Богу, везде знаменит! Не так ли?

Внезапно он умолк, выглянул наружу и отпрянул с отвращением.

– Ну что там опять? – простонала Флоранс, закатывая глаза.

– Эта мерзость…

Их как раз обгоняла машина. Флоранс мгновенно вспомнила: они стояли рядом ночью на площади в Орлеане: облупленный капот, за рулем мужчина в картузе, на заднем сиденье – женщина с младенцем и толстая тетка, голова обмотана тряпкой, в руках птичья клетка, – узнать нетрудно.

– Не гляди на них! – Флоранс едва сдерживала гнев.

Он в раздражении нервно забарабанил по несессеру с инкрустацией из слоновой кости и золота, что лежал у него на коленях.

– Если страшные события, поражение, исход лишены красоты, величия, одухотворенности, им нет места в истории. Немыслимо, чтобы всякая дрянь, лавочники, консьержи нытьем, пошлостью, сплетнями оскорбляли дух высокой трагедии! Нет, ты только посмотри на них! Посмотри! Они опять здесь! Клянусь, я не выдержу!

Он крикнул шоферу:

– Анри, нажмите на газ, ну же! Вы разве не можете обогнать этот сброд?

Шофер промолчал. Они то и дело останавливались, застревали в невообразимой сутолоке: кругом автомобили, велосипедисты, пешеходы. Габриэль снова видел прямо перед собой тетку с обвязанной головой. Густые черные брови, усики над верхней губой, крупные белые зубы оскалены в улыбке. Повязка вся в пятнах крови, из-под нее торчит вата с налипшими темными волосами. Его передернуло от гадливости, и он отвернулся. Но та в самом деле ему улыбалась и даже попыталась завязать приятную беседу.

– Едва тащимся, а? – проговорила она светским тоном, когда опустила стекло и высунулась. – Хорошо еще, что по этой дороге едем! Чего только другие не натерпелись в той стороне, ведь их бомбили! Все замки Луары разрушены, сударь мой.

В конце концов она заметила, как холодно и враждебно смотрит на нее Габриэль. И замолчала.

– Неужели ты не замечаешь, что от них нет спасенья?

– Не гляди на них!

– Тебе хорошо говорить! Ужасно! Боже! Какие уродливые, подлые, отвратительные людишки!

Они подъезжали к Туру. У Габриэля давно сосало под ложечкой, он проголодался. Он и в Орлеане не взял в рот ни крошки. Обычно он повторял, что воздержен в еде, будто Байрон. Кроме фруктов, овощей и минеральной воды ему ничего не нужно; но раза два в неделю он должен был поесть очень плотно. И теперь как раз настал такой момент. Он умолк, закрыл глаза и застыл с выражением страдания на прекрасном лице; вот так же он застывал, когда в его мозгу формировались первые отчетливые сжатые фразы книги (он любил эти фразы, легкие, сухие, похожие на стрекоз; потом повествование становилось более напряженным, насыщенным, страстным, – этот этап он называл «звучанием скрипок», говорил: «Вот, зазвучали мои скрипки».). Но сейчас его занимало совсем другое. Он вдруг с невероятной отчетливостью представил бутерброды, которые ему предлагала в Орлеане Флоранс. Тогда они показались ему неаппетитными, раскисшими от жары. Такие славные кругленькие булочки с густым слоем гусиного паштета, и еще хлеб грубого помола с ломтиками огурца и латука, приятный кисленький на вкус. Он облизнулся, раскрыл сумку, но нашел только баночку пикулей и салфетку в жирных пятнах.

– Что ты ищешь? – спросила Флоранс.

– Бутерброды.

– Ни одного не осталось.

– Как? Я только что видел три штуки.

– Я все выбросила, майонез испортился, их есть нельзя. Надеюсь, мы поужинаем в Туре, – прибавила она.

Вдалеке показались предместья Тура, но машины встали; на перекрестке оцепление, приходилось ждать, пока проедут другие. Прошел час. Габриэль сидел бледный. Он уже мечтал не о бутербродах, а об овощном горячем прозрачном супе и пирожках, обжаренных в масле; ел их однажды в Туре, возвращаясь из Биаррица (ехал из Биаррица с любовницей. Забавно, позабыл, как звали ту женщину, как она выглядела, но хорошо запомнил вкус пирожков: жирное слоеное тесто, внутри запечен кусочек трюфеля). Потом стал думать о мясе: съесть бы огромный красный сочащийся кровью ломоть, сверху тихонько тает изящная ракушка масла, роскошь… Да, ему просто необходим ростбиф, бифштекс, на худой конец эскалоп или баранья отбивная. Габриэль тяжело вздохнул.

Прозрачные золотистые сумерки, не ветрено и не жарко, лучезарный день клонился к закату, тень ласковым крылом укрыла поля и дороги. Рядом лесок, и оттуда веяло спелой земляникой. Запах, едва различимый в задымленном воздухе, отравленном выхлопными газами. Машины слегка продвинулись вперед и въехали на мост. Женщины безмятежно полоскали белье в реке. По контрасту с этой мирной картиной ужас и странность происходящего ощущались еще отчетливей. Вдали махала крыльями мельница.

«Здесь, должно быть, клюет хорошо», – мечтательно произнес Габриэль. Два года тому назад на берегу австрийской горной речки, прозрачной и быстрой, он ел форель в пряном соусе! Мякоть форели под перламутровой голубоватой шкурой была нежной и розовой, как кожа младенца. А картошка, сваренная на пару! Простая обыкновенная картошка со свежим сливочным маслом и мелко нарезанной петрушкой! Он с надеждой глядел на приближающийся город. Ну вот, наконец, и въехали. Но стоило им высунуться из машины, как они увидели на улице длинную череду беженцев: те стояли и чего-то ждали. Выяснилось, что еды в городе не купишь, и единственное, что получают голодные, – это бесплатный суп.

– Мы ждем с четырех часов, малыш плачет, это ужасно, – пожаловалась Габриэлю и Флоранс хорошо одетая женщина с ребенком.

– Ужасно, – повторила за ней Флоранс.

– Напрасно ждете. Они закрылись. Ничего больше нету, – проговорила позади них тетка с обвязанной головой.

И отмахнулась от возражений.

– Нету, нету, ничего не осталось. Хлебной корки не дадут. Невестка моя в прошлом месяце родила, кормит мелкого грудью, а сама второй день голодная. А еще твердят: рожай детей! Беда! Рожай детей! Насмешили!

Люди в очереди помрачнели и стали перешептываться.

– Нету, нету у них ничего. Говорят: «Приходите завтра!» Как же! Немцы близко, этой ночью войска отступят.

– А в центре города вы были? Может быть, там что-нибудь найдется?

– Скажете тоже! Все бегут, город, почитай, вымер. Какие уж тут припасы, лишь бы ноги унести!

– Это ужасно, – снова простонала Флоранс.

Она так растерялась, что заговорила с пассажирами разбитой машины. Молодая женщина с младенцем была бледна как смерть. Тетка сердито покачала головой:

– Ужасно? Вам-то что сделается! Вы при деньгах. Простым людям тяжелее вашего приходится.

– Что нам делать? – Флоранс в отчаянии обернулась к Габриэлю.

Он кивнул, мол, отойдем в сторонку. И быстро пошел прочь. Взошла луна, и теперь он ясно различал дорогу, хотя все ставни были закрыты, все двери заперты, свет везде погашен, и никого вокруг.

– Не слушай глупцов, – тихо сказал он. – За хорошие деньги можно добыть еду всегда и всюду, уж поверь мне. Глупцы в панике разбегаются, а хитрецы тем временем припрятывают съестное. Нужно только разыскать хитрецов.

Он остановился.

– Улица Парэ-ле-Моньяль? Вот мы и пришли. Года два назад я обедал в этом ресторанчике. Хозяин меня помнит. Подожди здесь.

Он забарабанил в запертую дверь.

– Откройте, откройте, милейший, – крикнул он властно. – Встречайте старого друга!

И чудо свершилось! Послышались шаги, в замке повернулся ключ, испуганный человек высунулся в щелку.

– Ну же, ведь вы меня помните! Я Корт, Габриэль Корт. Просто умираю с голоду, дружище! Да-да, знаю, ничего не осталось, но для меня… поищите хорошенько… Может, что-нибудь найдется? Вот и отлично, вы меня наконец узнали!

– Сударь, мне так стыдно, я не могу пригласить вас, – зашептал хозяин, – меня донимают со всех сторон. Подождите там, на углу. Я подойду. Только ради вас, господин Корт. Мы ограблены, разорены. Хотя, конечно, что-нибудь найдется…

– Конечно, найдется…

– Только, прошу вас, никому не говорите! Вы не представляете, что сегодня было! Сумасшедший дом! Жена слегла от огорчения. Все смели и не заплатили!

– Я знаю, милейший, на вас можно положиться. – Габриэль сунул ему в руку деньги.

Через пять минут они уже возвращались с таинственной корзиной, накрытой салфеткой.

– Понятия не имею, что там, – произнес Габриэль с мечтательным отстраненным выражением лица, с каким говорил о женщине, которой желал обладать, но еще ни разу не обладал. – Понятия не имею… Кажется, пахнет гусиным паштетом…

Внезапно между ними пробежал человек, вырвал корзину, отбросил Габриэля ударом кулака. Флоранс закричала: «Колье, мое колье!» Ощупала шею, – колье на месте, и шкатулка с драгоценностями, которую они теперь носили с собой, цела. Грабитель отнял только еду. Флоранс, целая и невредимая, смотрела, как Габриэль потирает ушибленный нос и разбитый подбородок, бормоча:

– Дикие джунгли, мы попали в дикие джунгли…

15

– Зря ты с ними так, – вздохнула молодая женщина, укачивая новорожденного.

Ее щеки порозовели. На стареньком разбитом «ситроене» они так ловко лавировали, что умудрились выбраться из скопления машин и теперь сидели в леске на мху. Ярко светила полная луна, но и в безлунную ночь при свете полыхающего вдали пожара можно было бы различить, что под соснами стоят машины, отдыхают люди, а на переднем плане между молодой женщиной и мужчиной в картузе – наполовину опустевшая корзина, откуда высовывалось золотое горлышко раскупоренной бутылки шампанского.

– Нет, так нельзя, не к добру это. Мне плохо становится, как подумаю, до чего мы дошли, Жюль!

Мужчина, маленький невзрачный, лицо с кулачок – одни глаза и лоб, рот безвольный, подбородок скошенный, словно у куницы, вскинулся:

– А что нам оставалось? Подыхать?

– Не спорь с ним, Алин, он правильно сделал! Так им и надо! – поддержала его толстуха с обвязанной головой. – Эти двое – нелюди, уж поверь мне!

Они помолчали. Дюжая тетка, пока не вышла замуж, работала служанкой; муж у нее работал на заводе «Рено». Они добились, чтобы в первые месяцы войны он оставался в Париже, но в феврале его все-таки отправили на фронт, и теперь он воевал неведомо где. Хотя он сражался и на прошлой войне и был из четырех братьев старшим – не помогло ничего! Зато у богатеньких и отсрочки, и привилегии, и блат. В душе толстухи таились целые напластования ненависти, копились слой за слоем, не смешиваясь. Крестьянка в ней инстинктивно ненавидела горожан; усталая от жизни в людях озлобленная прислуга – господ; и, наконец, рабочая – буржуа; последнее время она работала на заводе вместо мужа, и от непривычного тяжелого труда у нее загрубели руки и очерствело сердце.

– Да, Жюль, ты им показал, – продолжала она, обращаясь к брату. – Правду сказать, не ждала от тебя такого!

– Я от злости себя не помнил, как увидел, что этот сукин сын тащит шаманское, паштеты и все такое, а моя-то Алин вот-вот загнется с голоду!

Алин, более робкая и мягкосердечная, предположила:

– А разве нельзя было просто попросить у них немножко, разве они бы не дали, Ортанс?

Ее муж и золовка крикнули в один голос:

– Ну, удумала! Надо же! Не знаешь ты их!

– Для таких мы хуже собак! Ты хоть сдохни, они пальцем не шевельнут. Удумала! – кипятилась Ортанс. – Я их получше твоего знаю. Эти-то хуже всех. Видала я их в гостях у одной важной старухи, графини Барраль дю Жё. Он книжонки пишет и для театра пьесы. Шофер его говорил, что он псих и глуп как пробка.

За разговором Ортанс убирала остатки еды в корзину. Грубые красные руки двигались с неправдоподобным проворством и быстротой. Затем она взяла у невестки младенца и перепеленала его.

– Бедный птенчик, несладко ему в пути! Да. Вот он сразу узнает, что за штука жизнь. А может, оно и к лучшему. Мне сызмала круто пришлось, но я о том никогда не жалела. Зато теперь с чем угодно справлюсь, а это не всякий может. Помнишь, Жюль, как мать померла, мне и тринадцати не было, а я круглый год ходила на реку белье полоскала, зимой лед колола, сколько тюков на себе перетаскала… Руки в трещинах, тюк неподъемный, аж слезы текут. Зато всему научилась и теперь ничего не боюсь.

– Ты и впрямь ловкая, – сказала с восхищением Алин.

Взяла от золовки чистого сухого младенца, расстегнула корсаж и дала ему грудь; Жюль и Ортанс глядели на них с умилением.

– Вот и мальцу есть молоко, бедняге!

Шампанское ударило им в голову; все трое слегка захмелели. И в оцепенении глядели на пожар вдали. На время они забыли, почему оказались здесь, в лесу около Фонтенбло, зачем уехали из тесной квартирки рядом с Лионским вокзалом, зачем так долго скитались, для чего ограбили Корта. Все вокруг показалось им расплывчатым, непонятным, как во сне. На нижней ветке дерева висела клетка; Ортанс решила покормить птичек. При отъезде она предусмотрительно положила в сумку пакет с зерном. Потом достала из кармана пару кусков сахару и налила себе горячего кофе, – термос, по счастью, не разбился при аварии. Ортанс шумно отхлебнула из чашки, выпятив крупные губы, снизу она подставила ладонь, прикрывая обширную грудь от пятен. Внезапно среди беженцев разнеслась страшная весть: «Немцы вошли в Париж».

Ортанс опрокинула недопитую чашку, ее красное лицо побагровело еще сильней. Она опустила голову и заплакала.

– Больно как… Больно… Здесь больно, – повторяла она, прижав руку к сердцу.

Черствая, жестокосердая, Ортанс редко плакала, редко жалела себя и других, но теперь плакала и она, скупыми едкими слезами, – с такой силой нахлынули на нее гнев, горечь, стыд, она ощущала физическую боль, у нее явственно и неотвязно ныло сердце.

– Уж на что я мужа люблю, – наконец выговорила она. – Мы с Луи, голубчиком, всегда заодно, кроме него, у меня никого нет, он и работник, и не пьет, и за бабами не бегает, в общем, живем душа в душу, но скажи мне сейчас: ты его больше не увидишь, он убит, но мы победили… Так я бы рада была! Ей-богу, не вру, верь, я бы рада была!

– Ясное дело, – смущенно ответила Алин, подыскивая слова, чтобы поддержать золовку, – ясное дело, мы все горюем.

Жюль молча думал, что избежал призыва, сражений и смерти благодаря руке, отсохшей по локоть. И хотя говорил себе: «Мне здорово повезло», – чувствовал в то же время непокой, будто совесть нечиста. Он мрачно сказал женщинам:

– Так оно вышло, вот так. Мы тут ничем не поможем.

Они снова заговорили о Корте. Съев вместо него великолепный ужин, они насытились и смягчились. Во всяком случае, не судили его строго. Ортанс, служившая в доме графини Барраль дю Жё и видевшая там писателей, академиков, даже поэтессу де Ноай, смешила их до слез, рассказывая про их причуды.

– Нет, они неплохие люди, – заключила Алин. – Просто жизни не знают.

16

В городе Периканы так и не нашли пристанища, зато в пригороде, в доме напротив церкви две старые девы радушно отвели им просторную комнату. Дети засыпали на ходу, их пришлось уложить на одну кровать, не раздевая. Жаклин потребовала, плача, корзину с котом. Ее преследовал страх, что кот убежит, потеряется, что его забудут, он станет бродячим и умрет с голоду. Она не могла успокоиться, пока не погладила прутья корзины, не заглянула сквозь них, словно в крошечное окошко, не увидела зеленый сверкающий глаз и длинные сердито встопорщенные усы. Эммануэль затих, его напугала незнакомая огромная комната, он в ужасе смотрел, как по ней мечутся, будто обезумевшие майские жуки, две старушки, восклицая: «Неслыханно! Страдают невинные малютки! Нельзя смотреть без слез! Сладчайший Иисус!» Бернар, лежа на спине, тоже глядел на них, не мигая, и с важным бессмысленным видом сосал кусочек сахару, который три дня носил в кармане, так что к нему прилипли грифель, гашеная почтовая марка и веревочка. На другой кровати возлежал Перикан-старший. Мадам Перикан, Юберу и слугам предстояло ночевать в столовой на стульях.

Сквозь раскрытые окна был виден освещенный луной садик. Яркий ровный свет лился на белые душистые кисти сирени, по серебристому гравию дорожки неслышно ступала полосатая кошка. В столовой беженцы вместе с местными жителями слушали радио. Женщины плакали. Мужчины молчали, поникнув головой. Не отчаяние, а странное оцепенение овладело всеми, никто не мог поверить в такую явь, все отталкивали ее, как спящие отгоняют кошмар, ждут, когда наваждение рассеется: как никак скоро рассветет! – всем существом тянутся к свету и сознают: «Это всего лишь сон, сейчас я проснусь». Люди замерли, затаились, боялись посмотреть друг другу в глаза. Когда Юбер выключил радио, мужчины без единого слова встали и ушли. В столовой остались одни женщины. Они причитали, вздыхали, каждая оплакивала не просто порабощенное отечество, а своего дорогого мужа или сына, еще не вернувшегося с войны. Женщины горевали естественней, проще и были многословнее мужчин: облегчали душу сетованиями, восклицали: «Господи! Что же это делается? До чего мы дожили! Уж поверьте, мадам, это не судьба, это предательство. Нас всех продали. Бедным, как водится, тяжелее всех!»

Юбер слушал их с яростью, сжав кулаки. «Разве мне место среди болтливых старух?» – думал он. Боже! Будь он на два года старше! Податливый, легкомысленный, не по возрасту ребячливый, Юбер вдруг ощутил пробуждение страстей и мук взрослого мужчины: боль за родину, горячее желание пожертвовать собой, стыд, страдание, гнев. «Впервые в жизни происходят действительно важные события, я должен действовать», – думал он. Мужчине не пристало плакать и кричать, что нас предали; пусть он не достиг призывного возраста, но, несомненно, у него больше сил, выносливости, сообразительности, находчивости, чем у тридцатилетних, сорокалетних хрычей, которых отправили воевать. И, в отличие от них, он свободен, у него нет ни жены, ни детей, ни возлюбленной.

– Да! – пробормотал он. – Я хочу на фронт! Хочу на фронт!

Он подбежал к матери, схватил ее за руку, потащил к дверям.

– Мама, дайте мне еды на дорогу и красный свитер, он у вас в сумке. Обнимите меня на прощание. Я ухожу.

Он задыхался. По круглым щекам текли слезы. Мать всмотрелась в сына и все поняла.

– Опомнись, мальчик, ты с ума сошел…

– Нет, мама, я должен уйти. Я не могу сидеть сложа руки. Если запрете меня в четырех стенах без всякой пользы, в то время как другие… я умру, я покончу с собой. Неужто вы не понимаете, что придут немцы и станут забирать нас насильно, заставят сражаться на их стороне. Я не хочу! Позвольте мне уйти.

Сам того не замечая, он говорил все громче и под конец уже кричал, не мог сдержать крика. На крик прибежали перепуганные дрожащие старушки. Племянник хозяек, юноша чуть старше Юбера, розовый, с золотыми локонами и наивным взглядом огромных голубых глаз, поддержал его, проговорив с легким южным акцентом (его родители, государственные служащие, были из Тараскона):

– Ты прав, уходим прямо сейчас, пока темно. А ты знаешь, что здесь неподалеку в леске видели отряд наших? На велосипедах мы туда мигом.

– Рене, – простонали тетки, повиснув на нем. – Рене, миленький, вспомни о матери!

– Не спорьте, тети, это не женского ума дела, – красивый мальчик высвободился из их рук и покраснел от удовольствия, что так по-взрослому сумел их урезонить.

Рене взглянул на Юбера, который уже вытер слезы и стоял у окна с решительным мрачным лицом, подошел к нему и шепнул на ухо:

– Уходим?

– Решено, – чуть слышно ответил Юбер. И, поразмыслив, прибавил: – Встретимся в полночь на выезде из города.

Они незаметно пожали друг другу руки. Женщины вокруг голосили все разом, умоляли оставить глупую затею, пожалеть родителей, поберечь свою драгоценную молодую жизнь, ведь на них вся надежда в будущем. Внезапно наверху раздался пронзительный визг Жаклин:

– Мама, мама, скорее! Альбер сбежал!

– Альбер? Ваш средний сын? Боже! – воскликнули старые девы.

– Нет, Альбер – наш кот, – выговорила мадам Перикан, чувствуя, что мало-помалу сходит с ума.

Издалека слышался непривычный низкий рокочущий звук – звук канонады: беда надвигалась со всех сторон. Мадам Перикан тяжело опустилась на стул.

– Юбер, выслушай меня! Пока отец не приехал, я здесь главная. Ты еще ребенок, тебе едва семнадцать исполнилось, ты должен беречь себя, у тебя все впереди.

– И война впереди?

– И война впереди, – машинально кивнула мадам Перикан. – Сейчас твой долг не перечить и слушаться маму. Ты никуда не пойдешь! Будь у тебя хоть капля совести, тебе бы и в голову не пришло вести себя так жестоко и по-дурацки. Думаешь, мне мало других забот? Ты разве не понял, что все пропало? Немцы победили, ты и двух шагов не пройдешь, как тебя схватят и убьют. Молчи! И слушать не хочу! Ты выйдешь отсюда только через мой труп.

– Мама, мама, – безостановочно вопила Жаклин. – Принесите Альбера! Найдите Альбера! Немцы его поймают! Его убьет бомба, он потеряется, его украдут! Альбер! Альбер! Альбер!

– Жаклин, замолчи сейчас же, ты разбудишь братьев!

Мать и дочь кричали одновременно. У Юбера задрожали губы, он поскорей отошел от кучи бестолковых, суетливых, встрепанных старух. Что они понимают! Жизнь уподобилась шекспировской трагедии, возвышенной и ужасной, а они бессовестно опошляют ее. Даже на развалинах мира, посреди дымящихся обломков они останутся прежними. Жалкие скудоумные создания, неспособные на подвиг, для них не существует ни величия, ни благородства, ни жертвенности. Все, к чему они прикасаются, становится мелким, как они сами. Боже! Поговорить бы сейчас хоть с одним мужчиной, пожать мужскую руку! «Даже папа понял бы, – думал он. – А больше всего мне нужен Филипп, добрый надежный любимый старший брат!» Юберу так захотелось увидеть брата, что из глаз снова потекли слезы. Нескончаемая канонада вдали пьянила, будоражила его; дрожь пробегала по всему телу, он резко поворачивал голову из стороны в сторону, как молодой встревоженный конь. Но он не боялся! Нет! Не боялся! Он не гнал мысль о смерти, он лелеял ее. Прекрасная благородная смерть во имя проигравших. Лучше погибнуть сразу, чем гнить в окопах как в четырнадцатом году. Он будет драться под открытым небом, ярким июньским днем или вот такой лунной ночью.

Мать поднялась к Жаклин, но предварительно приняла меры: когда Юбер попытался выскользнуть в сад, оказалось, что дверь заперта. Он стал трясти ее, дергать за ручку. Хозяйки из спальни закричали с возмущением:

– Молодой человек, оставьте в покое дверь! Уже поздно. Мы устали. Не мешайте нам спать.

Одна из них прибавила:

– И вам пора спать, мой юный друг!

Его передернуло от гнева:

– Юный друг! Вот старая карга!

Вернулась мать.

– У Жаклин истерика, – устало сказала она. – По счастью, у меня в сумке нашелся флакон с настойкой апельсиновых цветов. Не смей грызть ногти! Юбер, ты меня замучил. Устраивайся в том кресле и спи.

– Я не хочу спать.

– А мне что за дело? Спи, – сказала она властно, с раздражением, будто он был младенцем, вроде Эммануэля.

Бунтуя всем своим существом против приказа, Юбер бросился в старое кретоновое кресло, и оно жалобно застонало. Мадам Перикан возвела глаза к небу.

– До чего же ты неуклюж, мой мальчик! Ты можешь продавить кресло. Сиди смирно.

– Хорошо, мама, – покорно отозвался Юбер.

– Надеюсь, ты захватил из машины плащ?

– Нет, мама.

– О чем ты только думаешь!

– Он мне не понадобится. Сейчас тепло.

– А если завтра пойдет дождь?

Она вынула из сумки вязание. Застучали спицы. Когда Юбер был маленьким, она вот так же вязала рядом с ним, пока он играл гаммы. Юбер закрыл глаза и притворился, что спит. Прошло немного времени, и мать уснула. Тогда он вылез в сад через окно, добрался до сарая, вывел велосипед, бесшумно приоткрыл калитку и был таков. В городке все спали. Канонада стихла. Громко рыдали на крышах одни коты. На пыльной площади вокруг изящной старинной церкви с голубыми при лунном свете витражами сгрудились машины беженцев. Те, кому не нашлось места в домах, ночевали в автомобилях или прямо на земле. Бедняги и во сне не могли избавиться от напряженья и страха, бледные лица выражали тревогу. Но вместе с тем они спали так крепко, что до утра их ничто не могло бы разбудить. Они могли, не заметив, перейти из сна в небытие.

Юбер проехал мимо спящих, оглядев их с удивлением и жалостью. Сам он не хотел спать, не чувствовал усталости. Возбуждение придавало ему отваги и сил. Об оставленных домашних он думал с раскаянием и грустью. Но вопреки угрызениям совести решимость его только крепла. Ведь он не искал приключений, свою жизнь и покой своих близких он приносил в жертву родине. Стремился навстречу судьбе с богатыми дарами, будто юный небожитель. Во всяком случае, так ему казалось. Он выехал из городка, свернул к вишневому дереву, слез с велосипеда и лег на землю. Внезапно от радостного волнения у него сжалось сердце: он вспомнил, что новый товарищ разделит с ним опасности и славу. Юбер едва знал этого белокурого мальчика, но чувствовал к нему горячую, неистовую, нежную любовь. Он слыхал, что где-то в северных провинциях два друга сражались с целым отрядом немцев, обороняя мост, и пали с песней «Был у меня товарищ». Он знал теперь, какое чистое искреннее чувство их связывало. Юбер бессознательно перенес на нового друга страстную привязанность к Филиппу, который был с ним неизменно ласков, но держался всегда на расстоянии. Юбер считал, что его целомудренный и строгий старший брат любит одного Бога.

По правде говоря, последние два года Юбер чувствовал себя очень одиноким: в классе, как назло, подобрались одни хамы и воображалы. К тому же его помимо воли восхищала красивая внешность, а Рене был ангельски красив. Юбер с нетерпением ждал его. При любом шорохе вздрагивал, вскидывал голову. Вот уже без пяти минут полночь. Мимо проскакала лошадь без всадника. Странное видение напомнило ему о поражении, о войне; стук копыт смолк, опять стало тихо. Он сорвал длинный стебелек и принялся жевать его; вывернул карманы куртки и обследовал их содержимое. Горбушка хлеба, яблоко, орехи, раскрошившийся пряник, нож, моток веревки и маленький красный блокнот. На первой странице выведено: «Если меня убьют, сообщите отцу, господину Перикану, проживающему по адресу: Париж, бульвар Делессер 18, или матери…» Дальше следовал их адрес в Ниме. Юбер вспомнил, что не помолился на ночь. Он встал на колени в сырой траве и прочитал вечернюю молитву, помянув по очереди всех домашних. Потом выпрямился и тяжело вздохнул. Он примирился с Богом и людьми. Пока он молился, пробило полночь. Скоро они тронутся в путь. При свете луны он ясно различал дорогу. Она была пуста. Он выдержал еще четверть часа, но больше ждать не мог. Спрятал велосипед в канаве и пошел навстречу Рене, того все не было. Юбер вернулся обратно, встал под вишней и сунул руку в карман брюк, нашел помятые сигареты и мелочь. Подождал еще, выкурил без всякого удовольствия сигарету. Он пока не привык к табаку. Руки дрожали от волнения. Он срывал цветы и бросал их. Уже час прошел, неужели Рене… Нет, не может быть. Он же дал слово. Наверное, тетки не пустили его, заперли, но ведь не помешали же Юберу убежать все старания матери. Мама. Должно быть, она еще спит, но скоро проснется, и что тогда? Его станут искать повсюду. Нельзя оставаться здесь, на окраине городка. А если Рене все-таки придет? Юбер решил, что немного подождет, но с восходом солнца тронется в путь.

Первые лучи легли на дорогу, и Юбер сел на велосипед. Он направился к леску на холме. Подъем он одолел осторожно, пешком, ведя велосипед рядом. На ходу придумывал, что скажет солдатам. Вскоре послышались голоса, смех, лошадиное ржание. Кто-то громко выкрикнул несколько слов. Юбер замер, не дыша, различив немецкую речь. Он мгновенно спрятался за дерево и, как только увидел в двух шагах от себя человека в форме цвета резеды, бросил велосипед и припустил, будто заяц. Скатившись с холма, он побежал куда глаза глядят и очутился в незнакомой деревне. Повернул обратно к проселку, запруженному машинами беженцев. Они неслись на бешеной скорости. У него на глазах большой открытый автомобиль мышиного цвета сбил грузовичок: тот съехал в кювет, а серый помчался дальше, даже не притормозил. Юбер шел вдоль дороги, и ему казалось, что поток машин движется все быстрее. «Как в кино при ускоренной съемке», – подумал он. Приближался грузовик с солдатами. Юбер отчаянно замахал руками, не надеясь, что его заметят. Кто-то на ходу втащил его в кузов, он сел рядом с прикрытыми ветками пулеметами в брезентовых чехлах.

– Я хотел вас предупредить, – задыхаясь, начал Юбер. – Тут совсем близко, в леске, я видел немцев.

– Они теперь повсюду, парень, – ответил ему солдат.

– Можно мне поехать с вами? – застенчиво спросил Юбер и едва выговорил от волнения: – Пожалуйста! Я тоже хочу… драться.

Солдат посмотрел на него и не сказал ни слова. Похоже, что ни скажи, что ни сделай, – этих людей не удивишь. Позже Юбер узнал, что кроме него они подобрали в пути беременную женщину, брошенного или потерявшегося ребенка, раненного осколком, и собаку с перебитой лапой. Еще он понял, что им приказано сдерживать наступление врага и, если возможно, помешать немцам переправиться через реку.

«Я теперь от них ни на шаг, – думал Юбер. – Вот оно, наконец! Я в самом пекле!»

Беженцев вокруг становилось все больше, и теперь грузовик уже с трудом продвигался в скоплении людей и машин. Иногда солдаты совсем не могли проехать. Тогда они ждали, скрестив руки, пока им догадаются дать дорогу. Юбер сидел позади всех, свесив ноги через борт. В душе у него царил хаос, столько противоречивых мыслей и чувств нахлынуло на него, и все-таки в первую очередь он испытывал сильнейшее презрение ко всему человечеству. Его буквально мутило; полгода назад сверстники подговорили его выпить, он выпил и впервые в жизни был пьян; теперь он тоже ощущал во рту тот же противный горький и приторный вкус, как тогда, после скверного вина. А еще недавно был таким паинькой! Жизнь казалась ему простой и прекрасной, люди – достойными и благородными. Люди… Сплошные скоты и трусы. Хорош Рене – говорил: «Бежим!», – а сам остался нежиться на перинке. Ему плевать, что Франция гибнет. Крестьяне! Жалеют беженцам глотка воды, на порог не пускают, каждое яйцо на вес золота. Да и беженцы не лучше: набьют машину чемоданами, сумками, жратвой, даже мебель тащат, а попросит женщина с детьми, что идет от самого Парижа и валится с ног от усталости: «Подвезите», – ей отвечают: «Не можем, вы же видите, у нас места нет». Его с души воротило при виде пузатых рыжих кожаных чемоданов и накрашенных красоток, едущих с офицерами. Он не мог простить окружающим себялюбия, трусости, бессмысленной безжалостной жестокости. И обиднее всего, что рядом с этими были и другие люди – добрые, самоотверженные, героические. Например, Филипп – святой человек. И вот эти солдаты – герои. Голодные, холодные (офицер-интендант ушел с утра, да так и не вернулся), они шли в бой, вопреки поражению. Да, конечно, есть Божьи избранники, как называет их Филипп, мужественные, жертвенные, готовые любить ближнего, помогать ему, но разве от этого легче? Юбер усомнился в Божьем милосердии, его вера пошатнулась, а Филипп, который, говоря о Боге, горячился и светился, будто озаряемый чистым внутренним пламенем, был далеко. Мир показался Юберу безобразным и бессмысленным – адом, куда Христос никогда больше не спустится. «Потому что они его снова растерзают в клочья», – горько думал он.

Дорогу начали обстреливать с самолетов. Смерть парила где-то очень высоко, потом, раскинув крылья, внезапно устремилась с небес, нацелив стальной клюв на кишащих внизу, ползущих друг за дружкой жуков. Люди бросились плашмя на землю, женщины прикрыли собой детей. Стрельба прекратилась, в толпе обнаружились бреши – так в лесу после урагана появляются узкие просеки там, где свалило деревья, так в поле после ливня возникают тропы там, где прибиты колосья. Сначала тишина, а потом все громче и громче стоны и нескончаемый крик о помощи, напрасные стоны, никто их не слушал, напрасный крик…

Все кинулись к оставленным на обочине автомобилям, сели в них и уехали, но некоторые машины так и остались стоять с открытыми дверцами, со скарбом на крыше, накренившись, едва не съезжая в кювет, ведь остановили их в спешке, и оставили тоже, торопились выскочить, спрятаться. Но хозяева не вернулись. Внутри поверх наваленных сумок рвались с привязи и выли собаки, плакали запертые в корзинах коты.

17

Взрослый Габриэль Корт сохранил привычки беззащитного малыша: когда его обижали, он бежал с плачем жаловаться, ему и в голову не приходило, что пора уже хоть с чем-то справляться самому.

Вот и сейчас Корт потащил Флоранс на поиски мэра Паре-ле-Моньяля, начальника полиции, депутата, префекта, словом, хоть какого-нибудь представителя власти, чтобы тот разыскал украденный у них ужин. Но вот что странно: на улицах – никого, в домах – темно и тихо. На перекрестке они наткнулись на нескольких женщин, которые, как им показалось, прогуливались. Однако на все вопросы они получили ответ:

– Не знаем. Мы приезжие.

– Такие же беженцы, как вы, – прибавила одна из женщин.

Ласковый июньский ветерок донес едва заметный запах гари.

И вдруг они спохватились, что не помнят, где оставили автомобиль. Флоранс считала, что рядом с вокзалом. Габриэлю казалось, что главный ориентир – мост. Яркая безмятежная луна давала довольно света, но в этом крошечном старинном городке все улицы походили одна на другую. Повсюду одинаковые островерхие крыши, древние каменные тумбы, ветхие балконы, темные закоулки, тупики.

– Безвкусные декорации к опере, – простонал Габриэль.

Даже пахло здесь тошнотворно, как за кулисами, пылью и отхожим местом. Было жарко, пот струился со лба. Флоранс отстала и теперь звала его из темноты: «Габриэль! Подожди! Остановись, трус, мерзавец! Да где же ты, Габриэль? Где ты? Я тебя не вижу, свинья!» Эхо вторило ее ругательствам, они, словно пули, рикошетили от старинных стен: «Трус! Свинья! Мерзавец!»

Она догнала его только возле вокзала. И набросилась с кулаками, била его, царапала, плевала в лицо, а он закрывался руками и визжал на самой высокой ноте. Кто бы мог подумать, что вальяжный баритон Габриэля Корта может преобразиться в такой пронзительный, дикий, оглушительный женский визг? Голод, страх и усталость довели их до безумия. К тому же у вокзала не оказалось ни одной машины, улица была пуста, и они сразу поняли, что отдан приказ эвакуировать всех из города.

Издалека с моста, освещенного луной, за ними наблюдали. Несколько изможденных солдат сидели прямо на земле. Один из них, совсем мальчик, бледный, в очках с толстыми стеклами, с трудом поднялся и пошел их разнимать.

– Замолчите, сударь. Перестаньте, мадам, как вам не стыдно!

– Куда подевались машины? – набросился на него Корт.

– Уехали. Приказано очистить улицу.

– Кем приказано? Зачем приказано? А как же наши вещи? А как же мои рукописи? Я знаменитый Габриэль Корт!

– Господи! Да найдутся ваши рукописи! И позвольте вам заметить, у многих потери серьезнее.

– Пошлый взгляд обывателя.

– Я, конечно, обыватель, но…

– Кто отдал этот дурацкий приказ?

– Дурацкий, сударь? Не глупей многих других, уж поверьте. И ваша машина, и ваши бумажки отыщутся, будьте спокойны. А пока что скорей уходите отсюда. Немцы вот – вот войдут в город. Нам приказано взорвать вокзал.

– Куда ж мы пойдем? – простонала Флоранс.

– Идите обратно.

– Где нам ночевать?

– Места хватит. Все разбежались, – ответил другой солдат, подходя вплотную к Корту.

Все вокруг заливал ровный голубой лунный свет. Габриэль различил грубые суровые черты лица говорившего, его широкую щеку сверху вниз пересекало два шрама. Солдат положил руку на плечо Корту и безо всякого усилия развернул его.

– Давай отсюда! Надоели вы, понятно?

Мгновение Корт ощущал, что готов броситься на обидчика, но, по-прежнему чувствуя тяжелую руку на плече, поневоле сдался и пошел на попятный.

– Мы неделю в пути… Мы проголодались…

– Проголодались, – эхом подхватила Флоранс.

– Подождите до утра. Если не отступим, накормим супом.

Солдат в очках снова заговорил тихим усталым голосом:

– Здесь нельзя оставаться, сударь. Прошу, уходите. – Он взял Габриэля под локоть и легонько подтолкнул, словно выпроваживал из гостиной ребенка, которому пора спать.

Они двинулись в обратный путь, но теперь шли рядом, с трудом переставляя ноги; их взаимная ненависть улеглась, но только она и поддерживала до сих пор их силы. Они так измучились, что не могли снова разыскивать ресторан. Они стучали во все двери, но им не открыли. В конце концов, они опустились на скамью рядом с церковью. Флоранс, сморщившись от боли, стащила туфли.

Близился рассвет. Но ничего не произошло. Вокзал не взорвали. Время от времени на соседней улице раздавались шаги солдат. Несколько раз они проходили мимо скамьи, даже не взглянув на Флоранс и Габриэля, которые тихо сжались в тени, сблизив отяжелевшие головы. На них пахнуло протухшим мясом – на окраине города бомба разрушила бойни. Они сами не заметили, как задремали. А когда очнулись, увидели солдат с котелками. Флоранс застонала, так ей захотелось есть, те услышали и оделили ее кружкой бульона с куском хлеба. С наступлением дня к Габриэлю хоть отчасти вернулось человеческое достоинство: он не осмеливался отнять у своей подруги каплю супа и горбушку. Флоранс медленно пила бульон. Потом оторвалась и обернулась к Корту:

– На, допей, – сказала она возлюбленному.

Он возражал:

– Ну что ты, тебе самой мало!

Она протянула ему алюминиевую кружку с теплой жидкостью, отдававшей капустой. Он схватил ее дрожащими руками, припал к краю и стал пить большими глотками, не переводя дыхания. Допил до конца и выпрямился со счастливым вздохом.

– Так-то лучше, а? – проговорил солдат.

Они узнали того, кто ночью прогнал их от вокзала. При утреннем свете его черты смягчились, он больше не был похож на жестокого центуриона. Габриэль вспомнил, что в кармане есть сигареты и протянул ему пачку. Мужчины молча курили, пока Флоранс с трудом натягивала туфли.

– На вашем месте, – наконец произнес солдат, – я бы поскорей сматывался. Немцы точно сюда заявятся. Странно, что до сих пор их нет. Впрочем, зачем им спешить, – прибавил он с горечью. – Им теперь до Байонны дойти – раз плюнуть.

– Вы думаете, все кончено? – робко спросила Флоранс.

Солдат не ответил и поспешно ушел. Они тоже поплелись потихоньку. Все прямо, прямо, пока не вышли из города. Ночью город казался безлюдным, сейчас из него потянулись беженцы, волоча свой скарб. Одни прибивались к другим, все старались держаться вместе – так испуганные животные после грозы ищут себе подобных и сбиваются в стадо. Солдаты, охранявшие мост, пропускали беженцев. Корты шли по мосту. Над ними сияло ясное небо ослепительной голубизны: ни облачка, ни единого самолета. Внизу струилась, сверкая на солнце, дивная река. На том берегу виднелся лесок с зеленой нежной свежей листвой, за ним открывалась дорога на юг. Внезапно лесок зашевелился и пополз им навстречу. Замаскированные немецкие танки и грузовики надвигались на них. Корт видел, как люди впереди вскидывали руки и скорей бежали обратно. Французские солдаты начали стрелять, немецкие автоматы застрочили в ответ. Оказавшись на линии огня, беженцы бросились врассыпную. Некоторые, обезумев, топтались на месте; одна женщина прыгнула с моста в воду. Флоранс впилась ногтями в руку Габриэля и заорала:

– Назад, бежим скорей!

– Нет, мост сейчас взорвут! – крикнул Габриэль.

Он схватил ее за руку и потащил вперед; внезапно его пронзила странная мысль, молнией обожгла: они бегут навстречу гибели. Он обнял Флоранс, рукой пригнул ей голову, закрыл полой ее лицо, как закрывают лица приговоренным к казни, и, весь дрожа, задыхаясь, буквально на руках перенес ее на другой берег. Хотя сердце готово было выпрыгнуть из груди, он не чувствовал страха. Он был уверен, что невидимая рука хранит его, такого ничтожного, жалкого, маленького, настолько маленького, что грозная судьба не заметит его и пощадит, как буря щадит соломинку. Они одолели мост, пробежали под самым носом у немцев, мимо танков, мимо солдат в серой форме. Наконец, путь свободен, смерть осталась позади, и вдруг, нет, глаза их не обманули, они узнали ее, узнали: на опушке стояла их машина, – верные шофер и служанка не уехали без них. Флоранс выговорила только: «Жюли! Да наградит вас Бог!» Габриэлю голоса слуг показались странными и далекими, словно он понемногу выбирался из тумана обморока. Флоранс плакала. Понемногу, еще не веря в чудо, с большим трудом мало-помалу приходя в себя, Габриэль понял, что ему вернули машину, вернули рукописи, что он цел, невредим и никогда больше не будет мучиться, голодать, как простой смертный, не будет героем и в то же время трусом, что он особое существо, защищенное от всех бед, – Габриэль Корт!!!

18

Юбер Перикан вместе с подобравшими его солдатами приехали в городок Мулен на берегу Алье. Они прибыли туда в понедельник, семнадцатого июня, в полдень. За это время к ним присоединилось немало добровольцев: жандармы, сенегальцы, бойцы расформированных частей, тшетно пытавшиеся не потерять боеспособности, стремившиеся к любым очагам сопротивления с отвагой отчаяния; и, наконец, такие же мальчишки, как Юбер, потерявшиеся во время всеобщего бегства или улизнувшие ночью из дому, чтобы «примкнуть к нашим войскам». Эта магическая формула передавалась из уст в уста в деревнях и на фермах. «Примкнем к нашим войскам, не дадимся немцам, окопаемся за Луарой», – повторяли один за другим все шестнадцатилетние. И появлялся такой вот розовый круглощекий мальчик с ломающимся голосом, пальцами в чернилах, приносил за плечами узелок с чистой рубашкой, политой материнскими слезами, и остатками вчерашнего ужина, в спешке завернутыми в свитер. Впрочем, три мальчишки пришли с отцами, ветеранами прошлой войны, которым возраст, старые раны и многодетность помешали уйти на фронт в сентябре. Командный пункт батальона расположился под каменным мостом у железнодорожного переезда. Юбер насчитал по дороге и на берегу в лагере около двухсот человек. По неопытности ему казалось, что врагу противостоит могучая армия. Он видел тонны мелинита на мосту, но не подозревал, что не хватает бикфордова шнура, чтоб его запалить. Солдаты молча трудились, потом спали на голой земле. Со вчерашнего дня они ничего не ели. К вечеру всем дали по бутылке пива. Юберу не хотелось есть, однако, выпив горького светлого пива с седой пеной, он почувствовал себя лучше. Пиво придало ему душевных сил. По правде сказать, он тут никому не был нужен. Он подходил то к одному, то к другому и робко спрашивал, чем помочь; ему не отвечали, даже не оборачивались. Он увидел, как два солдата несут к мосту солому и ветки; третий катил бочку смолы. Юбер поднял огромную ветку так неловко, что ободрал руку и невольно вскрикнул от боли. Этого, кажется, никто не услышал, но, дотащив ветку и бросив ее на мосту, он все равно сгорел со стыда, поскольку один из солдат сердито крикнул:

– Чего под ногами путаешься? Не видишь, что мешаешь, черт тебя дери?

Юбер поплелся прочь, оскорбленный до глубины души. Стоя неподвижно на берегу Алье, спиной к дороге, ведущей в Сен-Пурсен, он наблюдал, как трудятся солдаты, но не понимал, зачем они все это делают. Солому и хворост, облитые смолой, вместе с пятидесятилитровой канистрой бензина собирались поджечь, чтобы не дать врагу сразу захватить мост; мелинит должен был взорваться от выстрела из 75-мм орудия.



Помоги Ридли!
Мы вкладываем душу в Ридли. Спасибо, что вы с нами! Расскажите о нас друзьям, чтобы они могли присоединиться к нашей дружной семье книголюбов.
Зарегистрируйтесь, и вы сможете:
Получать персональные рекомендации книг
Создать собственную виртуальную библиотеку
Следить за тем, что читают Ваши друзья
Данное действие доступно только для зарегистрированных пользователей Регистрация Войти на сайт