Книга Мемуары придворного карлика, гностика по убеждению онлайн - страница 2



1478 и позже
Deus, qui neminem in te sperantem nimium affligi permittis

В начале, для меня, было не Слово, а боль. В начале была боль, и боль была у меня, и боль была я. Она полностью занимала мое пробуждающееся сознание. Я почти ничего кроме нее не знал. Мне рассказывали, что грудным младенцем я плакал, требуя не материнского молока, а избавления от боли. Это страдание, я склонен считать, было двояким: в своей сути это было не только ощущение действительной физической боли, но и душевный протест против того, что моя душа заключена в такое уродливое непокорное тело. Моя мать и врач (качество услуг которого было пропорционально ее способности платить, и, следовательно, посредственно) заключили, что мои страдания происходили из-за боли в искривленных костях; они и не подозревали (да и как они могли заподозрить), что дух мой тоже вопил, яростно протестуя. Много лет спустя, после того как я был принят в гностическое братство, я сочинил стихи, отражающие мое переживание; хочу ими поделиться с вами.

 
В начале была боль: боль была у нас, и боль была в нас – структура, строение, форма звука, лившегося из наших ртов, как кровь из раны, поэтому мы знали, что существуем.
 
 
В начале была ранимость: причина, чтобы спрятаться, уползти назад в утробу и к камню без надписи, в глубоко похороненное спокойствие, ко времени до того, как плоть и кость сплелись вместе в немую, слепую форму.
 
 
В начале была рана: четко отмеченная на уродливом сердце, обозначающая то, что мы покинули тьму и неумолимо побрели к свету.
 
 
В начале было движение: постоянное надругательство формы над заблудшим духом, далеко затерявшимся там, где ложные оболочки настойчиво шепчут о смерти.
 
 
В начале будет возвращение туда, где начала спариваются с огнем и, сгорев, зачинают мгновение, когда, сочленение за сочленением, узел нашего рождения будет развязан.
 

Едва ли это шедевр, я знаю, но эти стихи выразили (и по-прежнему выражают) немного из философии, которая стала моей и которая всегда верно приходила мне на помощь на моем пути по мосту вздохов, который мы зовем земной жизнью. Я с гордостью могу заявить, что магистр нашего небольшого братства включил некоторые из этих строк, положив их на мелодию своего собственного сочинения, в нашу литургию.

Моя мать сказала мне однажды (полагаю, она приберегала этот перл, вынашивая его, как гадюка вынашивает в себе яд, до тех пор, пока я не стану достаточно взрослым, чтобы понять, что это значит), когда я пытался вскарабкаться ей на колени:

– Бог свидетель, надо было задушить тебя, как только ты родился.

Было время, когда я всей душой согласился бы с этим; теперь же я даже рад тому, что она не задушила меня, когда я только родился. Странно, не правда ли, что человек всегда может научиться любить себя, каким бы отвратительным он ни был?

Я родился в 1478 году от Рождества Христова, в шестой год бесславного понтификата Папы-францисканца Секста IV. Он, по всем сведениям, совершенно не походил на кроткого основателя их ордена и как последователь Петра был таким непотистом, что щедрая раздача Львом милостей членам своей семьи кажется просто бескорыстной любезностью. Дом, в котором я родился, был почти что сараем и располагался в римском районе Трастевере. Говорят, что все трастеверини просто черти, и я склонен согласиться с этим мнением: они как бараны упрямы, грубы, буйно своевольны и все до последнего сволочи и подонки. Говно, которое я оставляю каждое утро в папской уборной, чище и благоуханнее, чем подонки, которых вы встретите в зловонных сточных канавах Трастевере. Конечно, им не до таких сентиментальных чувств, как жалость к больному ребенку, – таков, во всяком случае, мой опыт. О, поверьте, из-за этого я особо не переживаю – ведь то, что я выжил в Трастевере, наделило меня волей и способностью выживать почти всюду. Меня ежедневно пинал и обливал помоями, оскорблял и избивал каждый наглый gamin или lazzarone. Вы можете заявить, что такое вполне могло происходить где угодно, и будете правы. Но я знаю то, что это происходило со мной в Трастевере, и я никогда за это Трастевере не прощу. Сейчас я уже несколько лет досаждаю Льву с просьбой приказать сровнять весь район с землей и заново застроить, но он все говорит, что у него нет денег. Это абсолютная правда, но она меня не останавливает, и я все досаждаю.

Моя мать уже через две недели после того, как вышла замуж за соседского сына, овдовела самым нелепым образом: человек, который так и не успел стать моим отцом, после пьянки с дружками спал под жарким послеполуденным солнцем перед церковью Санта-Мария-ин-Трастевере. Он, должно быть, неаккуратно повернулся и оцарапал ухо или щеку. Как бы то ни было, появилась кровь, и стая бешеных бродячих собак, до того как их отогнали, успела сожрать у него пол-лица. Он умер от потрясения на следующий день. Моя мать говорила всем:

– Его свои же и сожрали.

Моя мать продавала вино, бродя по улицам с деревянной тачкой, нагруженной оплетенными бутылками с кислой, как уксус, бормотухой, в которую иногда ей удавалось подмешать немного «Фраскати». Лишь Богу ведомо, кем был мой биологический отец. Позже я узнал, что был зачат в результате жестокого изнасилования, так что, полагаю, отцом моим мог быть любой, кто способен на такое действие.

– Я не могла от него отбиться, – сказала мать, когда наконец сподобилась поведать мне отвратительную историю моего происхождения.

– Почему? Ведь если бы ты вырвалась, я бы не родился.

– Он был слишком силен. К тому же я тогда нажралась в стельку.

– Кто он такой? Ты бы его узнала, если бы увидела?

– Узнала? Да я узнала бы его во тьме Ада, где, надеюсь, он сейчас и находится, урод без члена.

Если это описание точно, то, полагаю, мой неизвестный родитель подвергся оскоплению уже после моего зачатия. Однако думаю, что моя мать просто выдавала желаемое за действительное. У нее была большая склонность к образности в выражениях. Столкнувшись с особенно грубым или скупым клиентом, она часто складывала свои красочные высказывание в песенку:

 
У тебя что, яйца маленькие?
У тебя что, член не встает?
Знали бы все женщины то.
Что я о тебе знаю.
 

– Кто был мой отец? – не унимался я. – Кто?

– Не твое собачье дело. Вот и все.

Как только я достаточно повзрослел, я стал сопровождать мать, когда она торговала, помогал ей толкать тачку, которая была страшно тяжела. Мне это было не по силам, но кое-как все-таки удавалось. Я толкал ее, упершись горбом в задний борт между ручками и пятясь спиной вперед. Время от времени мои куцые кривые ноги подгибались, и я падал, и неизбежно одна из оплетенных бутылок (обычно полная) скатывалась мне на голову. С такой же неизбежностью мать тогда кричала: «Спасибо Христу, что всего лишь тебе на голову!» – и разражалась смехом, тем более жестоким оттого, что он был неподдельным. Один раз, когда пустая бутылка все-таки разбилась о мой череп, она так расхохоталась, что описалась. Она стояла посреди улицы, уперши жирные руки в бока, расставив ноги. По икрам на булыжную мостовую текли ручьи горячей мочи, а она, запрокинув голову, тряслась от хохота. Я подумал тогда: «Она мне не мать». Вот так просто все произошло: мгновенное, сознательное, трезвое решение, и с того мгновения до сегодняшнего дня (может быть, она уже умерла, я не знаю) она мне так же чужда, как прямой позвоночник. Если я и буду называть ее матерью на последующих страницах, то только ради удобства выражения и чтобы не выдумывать эпитет более точный, хотя и менее лестный.

Лишь однажды проявила она свое расположение, и случилось это при самых несоответствующих обстоятельствах и с самыми невообразимыми намерениями. Она была, конечно, пьяной. Я лежал свернувшись на своем матрасе, и меня немного подташнивало от требухи, которую я ел на ужин. Лежал я совершенно голый, так как ночь была жаркой и душной. Я не спал и лелеял пустые мечты о том, что где-то далеко-далеко за звездами есть страна, где я буду дома, где я буду красивым, а не уродливым, где сердце будет разрываться от того, что меня любят, а не от того, что презирают. Пусть это звучит сентиментально, но ничего не могу поделать, так это было. Вспомните, что это были мечты ребенка. Детские мечты, но в них была своя правда, так как много лет спустя я узнал, что эта страна действительно существует, но об этом я расскажу вам в свое время. Эта страна и небо, о котором нам вещают священники, – высшие сферы которого уже явно заполнены попами, прелатами и королями (похоже, им достается все лучшее и на этом и на том свете), – не похожи друг на друга как лед и пламень.

В общем, моя мать вошла, шатаясь, ко мне в комнату. Корсаж ее был полурасстегнут и заляпан мерзкого вида и неопределенного происхождения пятнами.

– Ух ты какой, – пропела она, гадко пародируя ласковый тон, – посмотрите, какой он голенький! Как херувимчик, весь розовенький, пухленький, гладенький, без волосиков.

Действительно, волосы на теле тогда еще не начали расти, но ведь тогда мне было всего двенадцать лет.

Она плюхнулась на кровать, почти на меня, и придвинула свое лицо вплотную к моему; ее горячее дыхание пахло вином и рвотой.

– Поцелуй меня, мой миленький, – сказала она, обняв мое тело своими толстыми руками.

– Не надо… ты пьяная… пожалуйста…

После того, как о мою голову разбилась та бутылка, я перестал называть ее мамой.

– Пьяная? Ах ты, наглый ублюдок! Ты что, не любишь свою мамочку?

У меня не хватило смелости сказать «нет», во всяком случае у меня хватило честности не сказать «да».

К моему ужасу, она сунула одну руку мне между ног и схватила за пенис. Я принялся извиваться, но вырваться не мог: она всем весом вдавила меня в матрас.

– Бог свидетель, как хочется, чтобы мне внутрь сунули большой и толстый, – сказала она. Пародию ласки сменила слезливая жалость к себе.

– Ну, давай, крошечка, покажи мамочке, как он делается длиннее и толще.

И жалость к себе сменилась самым омерзительным сексуальным домогательством.

– Нет. Нет, нет, нет, нет…

– Тебе понравится, обещаю, обещаю. Увидишь, какие приятные ощущения даст тебе мамочка.

Я знал, что это за приятные ощущения, благодаря собственным робким, полным тревоги попыткам мастурбировать, но мысль о том, что эти ощущения будет вызывать во мне мать, была отвратительна. Она начала разминать мой пенис медленно и похотливо, все время бормоча мне в ухо.

– Когда он станет твердый, можешь его мне сунуть, – произнесла она с обескураживающей откровенностью.

– Не буду! Слезь!

Свободной рукой она начала задирать свои юбки. Я заметил какой-то большой темный, сырой, волосатый холм и почувствовал резкий сладковатый запах, но в комнате чувствовался и другой запах, и исходил он не от интимных частей моей матери.

– Лампа, посмотри на лампу! – закричал я, увидев, что порыв ветерка сквозь открытое окно отклонил мешковину, которой оно было завешено, мешковина коснулась пламени небольшой масляной лампы и уже начинала тлеть.

– Мы заживо сгорим! – заорала мать, тут же протрезвев. Она вскочила с неожиданным для ее грузного тела проворством, сорвала мешковину, бросила на пол и принялась топтать ее. Когда мешковина перестала наконец дымиться и шипеть, мать остановилась, тяжело переводя дыхание и уперши Руки в боки.

– Погасло? – спросил я.

– Конечно, погасло, только без твоей помощи, свинья. Я говорила тебе не оставлять лампу на всю ночь. Христос, кто я такая, чтобы сжигать деньги. Кардинальская блядь?

Затем она бросила на меня злобный, мстительный взгляд.

– Ты! – прошипела она, и я понял, что она вдруг осознала гнусность того, что собиралась совершить, постыдную абсурдность этого.

– Ненавижу тебя, – сказала она. – Всегда тебя ненавидела. Ты был зачат в ненависти и в ненависти рожден. Посмотри на себя, уродливый, гадкий, жалкий получеловек. Печать ненависти на всем твоем гнусном теле. Ты не человек, ты – …тварь. Давай спи. Завтра рано утром будешь толкать тачку. Зачем, во имя всех святых и ангелов, Бог только создал такую тварь, как ты?

Именно этот вопрос я задавал себе каждый раз, когда просыпался на рассвете, с разочарованием обнаруживая, что все еще жив.

Я двигался в странном подземной мире, и порой казалось, что его ужас и темнота нереальны. Я знал, что я, по сути, ему не принадлежал, как не принадлежал и своей матери, но принимал его таким, каков он есть. Мне приходилось делать так, чтобы выжить. Когда мне было всего несколько месяцев, моя мать приводила ко мне каких-то врачей, но потом решила, что раз с моим жалким уродством ничего поделать нельзя, то и деньги тратить незачем. Приняв свою судьбу, я понял также, что страдание всеобще: нет никого, кто не страдал бы от боли какого-либо рода; разница между страданием других людей и моим лишь в степени. Я, конечно, тогда не мог сформулировать это такими словами, но понимал это. Чтобы объяснить, почему теперь я могу сформулировать это такими словами, я должен рассказать о Лауре.

Лаура! Само имя подобно звуку первой капли дождя, которая падает, разбивается и отдает свою сладкую прохладу иссушенной пустыне. Оно подобно весеннему деревенскому воздуху после зловонных миазмов уборной. Оно подобно свету воскресения после мрачного разложения смерти. Оно подобно всему этому и многому другому. И если уже одно имя таково, то какова реальность, им обозначаемая, я оставлю вашему воображению. Я говорю «реальности», потому что госпожа Лаура стала для меня единственным реальным человеческим существом кроме меня, среди жестокого кошмара теней и химер. Госпожа Лаура Франческа Беатриче де Коллини. Я пишу, и рука моя дрожит.

Я расскажу, как впервые встретился со своим архангелом.

Я взял себе в привычку прохладными вечерами, пока моя мать, без сомнения, где-нибудь у стены в темном переулке развлекалась с каким-нибудь пьяным похабником, заходить в церковь Санта-Мария-ин-Трастевере. Я ходил туда не молиться, так как не унаследовал от матери ни крупицы набожности и не чувствовал склонности развивать ее в себе самостоятельно. Я ходил туда, чтобы сидеть и смотреть на то, что красиво. Тайное слияние со всем тем, чем до этого я был обделен: со спокойствием, тишиной, красотой. Я вглядывался в мозаику наверху апсиды, и мне вдруг начинало казаться, что душа моя поднимается и сливается с изображением: то, что изображала мозаика, меня не интересовало, меня завораживало только ее совершенство, захватывало и на короткое время освобождало.

Когда я сидел в волшебном сумраке церкви, я всегда притягивал к себе беззастенчивые и любопытные взгляды – людям было непонятно, уродливый ли я ребенок или убогий старик. Так что, когда я почувствовал нежное прикосновение к своему узловатому плечу, я решил, что кто-то наконец набрался нахальства спросить, кто же я такой. Я обернулся, готовый огрызнуться, но вместо наглых любопытных глаз или похотливого рта я увидел самую красивую девушку, какую только видел за свою недолгую жизнь. Она была живым воплощением непринужденности и утонченной нежной красоты мозаики. Бледное спокойное лицо юной мадонны обрамляли волосы, тонкие, как золотая пряжа. Рассеянный свет, проникавший сквозь открытые двери церкви, образовывал вокруг ее головки золотисто-зеленоватый нимб. Она была ослепительным, умопомрачительным видением.

– Как тебя зовут?

– Джузеппе, – проговорил я. – Сокращенно Пеппе.

– Меня зовут Лаура. Сколько тебе лет, Пеппе?

– Почти тринадцать. Я считал.

Она улыбнулась:

– Это хорошо. Я бы очень хотела поговорить с тобой, Пеппе. Можно?

– О чем?

– Может быть, после того как помолишься…

– Я не молюсь. Я просто сижу в темноте и тишине.

– Я тоже, и, возможно, у нас есть еще кое-что общее. Пойдешь со мной?

Я не мог отказаться от этой просьбы, как голодающий не может отказаться от куска хлеба и мяса.

Какой странной парой мы, должно быть, казались, она и я, когда выходили из церкви на сырую, затхлую вечернюю улицу! Однажды кто-нибудь напишет повесть о цветущей красавице и мрачном уродливом чудовище, а может, уже написал.

– Куда мы идем? – спросил я, так как она взяла меня за руку и пошла быстрыми легкими шагами, и мне трудно было поспевать за ней.

– Недалеко. Ко мне домой. Он совсем рядом.

– Кто ты? Ты королева?

– Благодарю за комплимент, Пеппе, но я не королева. Я – госпожа Лаура Франческа Беатриче де Коллини. Мой отец – Андреа де Коллини, римский патриций. Вот, – указала она изящным пальчиком, на котором был серебряный перстень с выгравированным странным символом – равносторонним крестом, вписанным в круг, – вот мой дом.

Ее «дом» – это небольшой palazzo на углу у пересечения узкого зловонного vicolo и широкой улицы с лавками, специализирующимися на церковной утвари из драгоценных металлов. Там продавались потиры, дискосы, чаши для омовений, бутылочки для воды и вина, кадила и епископские посохи. Я был уверен, что на этой улице я уже бывал, но я никогда не замечал этого почти квадратного здания из серого рябого травертинского мрамора.

– Он очень старый? – спросил я.

– Ему меньше ста лет. У него интересная история. В его стенах однажды провел ночь Бальдассаре Косса. Обязательно напомни мне, и я как-нибудь тебе об этом расскажу, Пеппе.

Бальдассаре Косса в течение пяти бурных лет был антипапой Иоанном XXIII, притязавшим на престол Петра одновременно с Григорием XII и Бенедиктом XIII, но в то время я ничего в этом не смыслил. Бог свидетель, я и теперь в этом смыслю мало, понимаю только, что это яркое наглядное доказательство того, насколько Римская Католическая Церковь отдалилась от истины назаретянина Иисуса, хотя и утверждает, что основана им.

– Мы живем на верхнем этаже, – объяснила госпожа Лаура. – Другие апартаменты сдаются.

Мы прошли через огромные резные дубовые двери с бронзовыми клепками, позеленевшими от времени, и оказались в обширном прохладном дворе, в котором тихонько журчал фонтан и кругом было много широколистных растений в терракотовых горшках. Создавалась атмосфера уединенности, прохлады и умиротворения.

Я с огромным трудом взбирался по лестнице, но госпожа Лаура была терпелива и добра, она то и дело останавливалась и давала мне перевести дыхание. Одно это уже было для меня незнакомо: весь предыдущий опыт говорил мне, что после падения или неловкого движения следовал удар так же неотвратимо, как за днем следует ночь. Я думаю, у меня сложилось мнение, что это естественно, когда люди бьют убогих. И это действительно было нормой там, откуда я происходил.

– Бедняжка, – сказала она невыразимо нежным голосом. – Соберись! Это всего лишь лестница.

Преодолев лестницу и пройдя сквозь другие двери, на этот раз небольшие и довольно простые, я оказался в восхитительной передней. Там были красивые фрески с необычными деревьями и птицами; краски потускнели, начали осыпаться и сделались голубыми, розовыми и бледно-охровыми. Там стоял удивительный, замысловатого вида резной столик, и на нем – серебряный кувшин. Я узнал позднее, что этот столик был куплен за огромную цену во Франции в Лангедоке, рядом с Тулузой, и что когда-то он стоял в доме одного из parfait катаров. Я до этого никогда не слышал слова «parfait», думаю, даже произнести бы его не сумел.

Из двери напротив нас в помещение вошел человек, одетый в простую плотную рубаху домашнего слуги.

– Вас не ждали назад так скоро, моя госпожа, – сказал он тихо, с уважением.

– Неважно. На обед у нас будет гость. Повернувшись ко мне, она сказала:

– Пеппе, ты ведь останешься на обед, правда? Нам о многом надо поговорить.

И мое удивленное молчание обозначало согласие, красноречиво выразить которое слова просто не способны.

Столовая была великолепна. На потолке на последовательно расположенных картинах было изображено (как сообщила мне госпожа Лаура) нисхождение Софии из высшего Небесного Царства в хаос материальной формы.

– Кто такая София? – спросил я.

– Она – действующий принцип мудрости, мой дорогой.

– Не понимаю.

– Конечно, пока не понимаешь. Из-за ее ошибки возник Йалдабаот, вот он… видишь? Существо с львиной мордой в углу, его почитают евреи. Но София раскаялась в содеянном и спустилась, чтобы просветить души и сердца тех, кого Йалдабаот заключил в темницу и заставил поклоняться себе одному.

Затем, почувствовав, что на смену непониманиюпришло безразличие, она замолчала.

– Тебе нравится эта комната, Пеппе?

Комнатой я был просто ошеломлен. На мраморном полу лежали роскошные толстые ковры, стены украшали чудесные гобелены; темная, тяжелая мебель и малиновая с золотыми кольцами драпировка на балконных окнах свидетельствовали о явном богатстве. Длинный стол, за которым мы сидели, покрывала дорогая камковая скатерть, а серебряные блюда и чаши мерцали в свете свечей. Свечи там были повсюду! Свечи, роняющие мягкий насыщенный божественный свет, который окутывал нас, как благословение. Мы начали резать еду ножами, и я стал отправлять ее в рот рукой, но госпожа Лаура пользовалась небольшим устройством с двумя шипами, какого я никогда раньше не видел.

– Это называется forchetta, – сказала она, тихо засмеявшись. – На, попробуй.

Я попробовал, и у меня получилось, но для меня оно было очень неудобно. Я никогда раньше не ел с блюда, я никогда раньше не пил вина из стеклянного кубка, я никогда не промокал, как она, губ, так мило, так незаметно, квадратным куском белоснежной, накрахмаленной ткани. Мне вдруг захотелось расплакаться.

– Не надо волноваться, – сказала она мягко, с едва заметной грустью в голосе.

– Но я все равно волнуюсь. Ничего не могу поделать.

– Знаю. Все это, – она повела в воздухе длинной тонкой рукой, – все это ничего не значит. Это всего лишь обстоятельство. Тебе кажется, Пеппе, что у нас очень мало общего? У тебя и у меня?

– Кажется, – проговорил я запинаясь. – Мне кажется, что я… что я здесь чужой.

– Но ты здесь свой! – воскликнула она, и ее серьезность меня вдруг удивила. – У нас все общее, поверь мне.

– Не понимаю, не знаю, зачем вы меня сюда привели. Вы так красивы, а я… а я так…

– Так уродлив?

– Да. Уродлив.

– Но ты ведь не боишься, Пеппе?

– Нет, не боюсь.

Она начала вдруг делать что-то непонятное. Она поднялась со стула и стала расстегивать лиф на платье.

– Что вы делаете?

– Хочу что-то показать тебе.

Парчовая ткань повисла вокруг ее талии, а она ловкими пальцами расстегнула простую белую нижнюю рубашку.

– Посмотри на меня, Пеппе. Посмотри.

Одна грудь была совершенна: гладкая, полная, молодая, упругая, маленький розовый сосок выступал на фоне более темной, покрытой мурашками ареолы; а другая была отвратительно уродлива, похожа на маленькую сморщенную сливу, а не на грудь, и больше была похожа на мерзкий нарост. Кожа вокруг нее была сморщена, вся в больших пигментных пятнах, которые шли вдоль бока к талии.

– А так я красива, Пеппе?

У меня не было слов.

– Видишь? – сказала она, улыбнувшись. – Я же говорила, что у нас есть еще кое-что общее, кроме любви к темноте и тишине.

Она снова застегнулась.

– Идем, пора поговорить.

Потребовалась бы бесконечность для того, чтобы рассказать вам обо всем неслыханном, немыслимом, невероятном, о котором она мне говорила, и почти все это было выше моего понимания. Она часто использовала слово «ересь», а это, как я знал, – сознательное и злостное отрицание святой истины, доносимой нам Господом через свою Церковь, и за ересь людей надо жестоко наказывать, чтобы спасти их души. Она поведала мне невероятные истории, переплетение мифов и легенд, о братстве людей, которые, несмотря на многовековые пытки и преследования, все еще существуют и сеют истинную правду о живом Боге. Она произносила звуки какого-то чужого языка. Иногда ее красивое лицо делалось грустным, то вдруг становилось злым, потом на нем отражалось терпение и, наконец, радость. Она рассказывала о жестокости и любви, она ткала воображаемые картины из ярких нитей экзотических и непонятных слов, говорила о какой-то глубокой тайне, она и я были неотъемлемой частью этой тайны, мы ей принадлежали, и уйти от нее не позволит нам наша судьба. Когда Лаура наконец сложила руки на коленях, дав понять, что закончила, мой мозг бурлил, а глаза были широко открыты от столкновения с ослепительной чуждой реальностью, которая завораживала и манила, потому что была совершенно непостижима и в то же время в ней светился абсолютный смысл. Я был полон сладкой меланхолии, которую передать в полной мере может лишь песня без слов.

– Будешь приходить сюда каждую неделю, – сказала она. – Я буду встречать тебя в церкви, как сегодня. Надо, не теряя времени, дать тебе образование, как духовное, так и практическое. Начнем с практического, мой хороший.

– А что это такое?

– Надо научить тебя читать и писать.

– Я уже умею разговаривать, – сказал я немного разочарованно.

– Все умеют разговаривать, но сколько людей по-настоящему умеют говорить? Умение говорить – это физическая способность, умение разговаривать – это искусство. Тебе надо научиться определять, что именно ты хочешь сказать и как это лучше выразить. Потребуется отделка, finesse, стиль.

– Не знаю, о чем ты говоришь.

– Вот именно. Ты сам должен узнать. Не без помощи, конечно. Потом, позднее, я хочу, чтобы ты познакомился с другими людьми. С людьми как мы, Пеппе. С людьми, которые знают. С людьми истины.

Она встала и протянула руку.

– А сейчас пора уходить, – сказала она. – Лука проводит тебя во двор.

– Я сам знаю дорогу.

– Ему нужно будет отпереть дверь. Дверь всегда запирается, когда я возвращаюсь вечером домой.

Она нагнулась и легко поцеловала меня в лоб.

– До следующей недели, Пеппе. Верь. И будь сильным!

Я, конечно, не мог скакать от радости, когда шел домой, но за меня это делало мое сердце, оно прыгало и скакало, бешено ударяясь о скрывающие его мышцы.

Когда я пришел домой, моя мать ела сыр и пила собственную бурду. Она отвлеклась от еды ровно настолько, чтобы смачно рыгнуть и грозно спросить:

– Ты где был?

– В церкви.

– Врун сраный! С каких это пор ты начал ходить в церковь?

– Это правда. Я встретил красивую госпожу, которая живет в палаццо, как принцесса. Она собирается всему меня научить. Всему.

– Ты что, ужрался? Какая красивая госпожа?

– Госпожа Лаура Франческа Беатриче де Коллини.

Мать посмотрела на меня тупым рассеянным взглядом, она будто взвешивала, насколько вероятно то, что этот ее сын-выродок смог все-таки вызвать у кого-то жалость – да к тому же у богатой титулованной особы – и какую пользу можно получить, если это действительно так.

– Она дала тебе денег? – спросила она осторожно.

– Нет.

Плечи ее опустились.

– Тогда пошел вон.

– Твое несчастье в том, – сказал я, – что у тебя отсутствует finesse.

– Чего?

– Finesse.

Я был уверен, что произнес это слово правильно.

– То, что нельзя ни есть, ни пить, с чем нельзя трахаться и что нельзя продать, мне и в задницу не нужно, – сказала она, снова принимаясь за ужин.

Затем она посмотрела на меня и страшно оскалилась. В углублениях между зубов застряли полуразмокшие кусочки сыра.

– Красивая госпожа! – прошипела она. – Да какой красивой госпоже ты нужен, недомерок, если только нанять тебя вытирать ей жопу! Ха! Пошел отсюда, убирайся и оставь меня в покое.

В эту ночь я спал сном праведника.

Вот так началось мое образование. Два часа, один вечер в неделю, я сидел с госпожой Лаурой в библиотеке в ее palazzo, и она терпеливо вдалбливала мне основы грамматики, произношения, письма, риторики и стиля, развивая мой язык. Она рассказывала мне о великих и удивительных книгах, о поэзии, о музыке и живописи, о театре и об истории человечества. Она приоткрыла мне тайны небесных тел, тайны того, как движение звезд там, наверху, влияет на наши судьбы здесь внизу. Она рассказала мне о далеких странах, которые пекутся и жарятся под неумолимым солнцем, где выслеживают добычу необычные сказочные звери – одни с рогами на голове, другие со шкурой, состоящей из кованого металла, третьи не могут прожить без человеческого мяса. Она, в частности, рассказывала об одном прекрасном существе – о похожем на лошадь животном с одним спиральным рогом в середине лба, приручить которое может только девственница, положив его голову к себе на колени. Я выучил имена и титулы тех, кто правит королевствами этого мира. Я стал делать сложные вычисления, вначале на пальцах, затем в уме. Я стал понимать, как мыслить логически, что такое силлогизмы, почему одни аргументы истинны, а другие нет, и я начал изучать долгую, полную мук историю человеческой мысли, называемую философией.

В обучении Лаура пользовалась эвристическим методом и нашла во мне ум быстрый и жадный; увидела, что, в то время как уродливое тело беспомощно бьется, привязанное к земле, ум способен расправить крылья и свободно взмыть ввысь.

– Когда это все кончится? – спросил я однажды.

– Что когда кончится, мой хороший?

– Познание. Когда мы узнаем все?

– Никогда! Никогда, Пеппе! На этой земле – никогда.

И мы продолжали заниматься. Иногда мы вместе пели песни, и она была рада (а я вообще не ожидал этого), когда обнаружила, что у меня легкий, высокий певческий голос, достоинства которого подчеркивались при аккомпанементе на лютне. Я давно пришел к заключению, что музыка является превосходной аналогией идеальных отношений между людьми. Я имею в виду то, что если бы мы могли вести себя так, как исполняем вокальные партии, скажем, в мадригале, то тогда в земной ад была бы привнесена частица неба. Ведь каждая нота так же ценна и так же красива, как и все остальные, и каждая вносит свой неповторимый вклад в целое, без которого это целое будет ущербно, неполно. Иногда выделяется один голос, начинает парить над мелодией и снова сливается с другими в гармонии или даже совсем затихает. Затем другой занимает его место, поднимается и падает, а следом другой, так что свободно текущий ритм образует тканое полотно, в котором каждая вокальная нить непринужденно, гладко переплетена со своими товарищами, и появляется один огромный, живой, дышащий организм. Ноты, занимающие в гамме нижнее положение, не завидуют нотам, которые выше их, так как они в совершенстве дополняют и уравновешивают друг друга. Даже те, что выпадают и образуют в хроматической гамме полутона, делают это по воле композитора, – диез или бемоль придает остроту, неожиданность, восхищение или боль. Без них слушателю скоро наскучит слушать. Между частями никогда нет никакой вражды, так как их движением управляют требования мелодии и гармонии, а не каприз, все части неумолимо стремятся к общей цели – к финальному аккорду в конце музыкального произведения, к аккорду, где в звуке – тишина, в колебании – равновесие.

Если бы человеческие существа могли так жить! Если бы каждый человек понимал ценность другого человека, признавал вклад каждого в целое, верил в низкое и высокое, в диез и бемоль, связывал свою веру со скрытой гармонией последнего решающего аккорда! Если бы… если бы свиньи могли танцевать allemande…

Одна песня особенно мне подходила, и она стала моей любимой.

 
Моя любовь сладка, как дикий мед.
Она золотит мои уста так, что я могу говорить
Золотыми словами, которые стремятся
Восхвалять ее красоту, целомудрие и мягкость.
 
 
Моя любовь с жаркими вздохами молила.
Чтобы из моего сердца сделали псалом любви.
 

Глубокой радостью было для меня петь эту песню, когда Лаура сидела неподвижно, залитая светом свечей, с выражением задумчивого спокойствия на лице, слегка прикрыв глаза. В такие минуты ее кресло становилось троном богини, ее золотые волосы – скоплением ночных звезд, а комната с росписью и позолотой – уголком неба, принадлежавшим только нам.

Я начал вести двойную жизнь. Меня вынуждала необходимость: с госпожой Лаурой я свободно и гордо демонстрировал то, что усвоил, но со своей матерью я должен был изображать все то же невежество. Хотя это волновало меня и давало почувствовать, что, несмотря на явные признаки уродства, видные всему миру, было внутри что-то неизуродованное, что-то свежее, чистое, яркое и богатое, о чем мир узнать не может, это также превращало безразличие и нелюбовь к матери в ненависть, и ненависть эта росла с каждым днем. Чем больше узнавал я о красоте языка, тем неприязненнее относился к ее сквернословию; чем больше приобретал хороших манер, душевной мягкости и вежливости, тем сильнее меня оскорбляло ее привычное убожество; чем больше знаний я приобретал, тем труднее мне было скрывать презрение к ее глубочайшему невежеству. Но я скрывал его, ради самого себя. Бог свидетель, пьяная потаскуха – явление вполне обычное там, где я жил, но пьяная потаскуха с образованным сыном-горбуном – это вызвало бы враждебные, даже опасные разговоры. А я начал подозревать, что мир, в который ввела меня госпожа Лаура, небезопасен и небольшой круг людей, собиравшийся у нее в доме, не мог не иметь врагов. Я точно не знал ни характер опасностей, ни того, кем могут быть эти враги, но чувствовал, что они существуют. К огромному несчастью, мои подозрения получили подтверждение, о чем вы скоро узнаете.

Да, я познакомился с «другими людьми», о которых говорила госпожа Лаура, и между нами всеми образовалась связь такая тесная, такая мощная, что вполне соответствовала тайне, частью которой мы стали, но понять которую полностью не могли. Мы беседовали между собой, словно иностранцы в чужой стране; наше молчание было красноречиво; верность, которую мы чувствовали по отношению друг к другу, граничила со слепой страстью любви. Мы не называли это любовью, так как это слово уже использовалось так вольно и неразборчиво, что запятнало бы обозначаемую им реальность, но мы знали, что это за чувство. Более того, мы чувствовали, что возникнет еще одно звено в быстро кующейся цепи нашей дружбы, но о его природе догадаться не могли. Лично я считал, что это будет какое-то глубокое и до сих пор не открытое учение, которое даст нам сама госпожа Лаура, но пока она еще не решила его открыть, мы смиренно ждали.

По крайней мере, на поверхности (а наша дружба пустила глубокие корни) был ясно выражен один объединяющий нас признак: там был Пьетро, приятный молодой человек лет двадцати, чьи тонкие черты были обезображены багровым пятном, занимавшим большую часть лица; там была крошка Барбара, у которой руки нельзя было назвать руками, и ее пухлые ладони, казалось, торчали прямо из плеч; там был Анджело, который из-за удлиненных ушей и волосатых щек походил на грустного, добродушного волка; и там был Джакомо, у которого вообще почти не было лица, – при родах увидели, что часть последа срослась с головой, – его крошечные черные глазки блестели на фоне неровной, обтянутой мембраной плоти. Эти люди, познавшие страдание так же, как и я, люди, которые, до того как мы чудесным образом встретились, принимали страдание как само собой разумеющееся, стали для меня родней.

Так проходили годы, и дом госпожи Лауры стал и моим домом тоже. Мне открылся ее мир, и я оказался захвачен обилием его света и знания. Я медленно преображался как в ее глазах, так и в своих собственных, но это оставалось скрытым от жестоких, воспаленных глаз мира. Да, прошли годы, но слова древнееврейского псалмопевца сбылись, и для нас была тысяча лет, как день вчерашний, когда он прошел.

Прошел, как стража в ночи.

Однажды вечером я пришел в дом к госпоже Лауре и застал ее одну.

– А где остальные? – спросил я, удивленный, начав волноваться. – Случилось что-нибудь страшное?

– Нет. Проходи и садись рядом, Пеппе.

Руки наши соединились, спонтанно, естественно.

– Сколько тебе сейчас лет, Пеппе? – спросила она.

– Сейчас тысяча четыреста девяносто шестой год, – ответил я. – Мне восемнадцать лет.

– Правильно.

– Сейчас ровно пять лет с нашей первой встречи, тем вечером в церкви. Помнишь ее?

– Как я могу забыть ее, мой хороший? Я вспоминаю ее с нежностью. Кроме того, у меня есть все основания вспоминать ее: она была запланирована.

– Запланирована? – как эхо повторил я.

– Ну да!

– Ты хочешь сказать, что я… э… что я был в каком-то смысле избран?

Эта мысль никогда не приходила мне в голову.

– Да, во всех смыслах.

– Ты знала обо мне до того, как мы встретились?

– Конечно. Я видела, как ты толкал по улицам тачку, раня себе всю спину. Я была рядом и наблюдала, когда у твоей матери не выдержал мочевой пузырь. Произошло это от жестокого отвратительного смеха.

Я опустил голову.

– Не надо, – сказала она, приподняв ладонью мою голову за подбородок, – Ей должно быть стыдно, а не тебе.

Мы помолчали немного, затем она тихо произнесла:

– Тебе восемнадцать лет, Пеппе. Даже в таком убогом теле, как твое, ты наверняка заметил определенные изменения. Ведь так? Появились ощущения – стремления, смутное шевеление желания…

– Конечно.

Мне вдруг вспомнилась ночь, когда моя мать пыталась совратить меня, – воспоминание вернулось, словно неожиданный приступ боли вновь вернувшейся болезни. Тогда я был бледен, без волос и гладок, а сейчас под мышками и на груди лезет густая темная растительность, и огромный пучок жестких волос вырос между ног. У меня часто во сне происходило извержение семени, и изредка я мастурбировал. Может, это и покажется странным, но мой тайный онанизм сопровождался не яркими фантазиями о половом акте, недостижимом для меня в реальности, а неясным, но очень приятным ощущением спокойствия, тепла, безопасности и счастья. Как бы то ни было, эти переживания были абсолютно личными; их ни с кем нельзя было разделить, так как люди считали отвратительной и аморальной мысль о том, что уроды могут получать сексуальное удовольствие. Чем больше я размышляю о внутреннем уродстве людских душ, тем более странным и грустным кажется мне этот феномен.

– Значит, ты понимаешь, – продолжала госпожа Лаура, – о чем я говорю.

– Да.

– И все же, мой дражайший Пеппе, этот опыт ты просто должен приобрести, если хочешь окончательно и бесповоротно отречься от него. Это частица знания – всего лишь крупинка, лоскуток, согласна, – но она должна сделаться твоей, если желаешь подняться на более высокие, более тонкие и совершенные сферы гносиса.

– У меня начинает колотиться сердце.

– Да, знаю. Но понимаешь ли ты смысл того, что я говорю?

– Конечно. Ты говоришь, что я должен совершить половой акт, обрести плотское знание, чтобы потом навсегда оставить его позади.

– Да, Пеппе, да! Именно так!

– Мне кажется, что я… то есть все мы… уже почувствовали, что в нашем обучении должен произойти качественный скачок. И что импульс для этого скачка дашь нам ты.

– Ты прав. Это скачок к духовному знанию, отличному от предметного знания, отличному от способности изъясняться и изысканно себя вести. Все, что здесь происходило, было лишь подготовкой. Но из-за природы этого жестокого мира, в котором мы вынуждены жить и дышать, – воистину, это ад! – и из-за того, что божественная scintilla, горящая в нас, заключена в темницу грубой плоти, у которой свои жалкие позывы и потребности, мы должны глубоко познать эту природу, чтобы раз и навсегда обратиться против нее. Ибо знай, что подняться к гносису нельзя лишь наполовину: ты не можешь вытянуть шею, заглянуть на небо, а потом с сожалением и тоской глядеть вниз на грязь и навоз. Разрыв должен быть полным. Божественные сферы ничего не знают о плоти, и они требуют, чтобы каждый стремящийся к содержащейся в них славе, обещающей окончательное освобождение, тоже ничего о ней не знал. Но поскольку мы рождены в телесной западне, которую мы зовем земной жизнью, для нас незнание плоти не может означать неведение о ней, поэтому наш путь – это путь познания ее, отвержения ее и презрения. Нельзя отвергнуть и презирать то, что не знаешь. Но, познав однажды, отвергать и презирать ее надо абсолютно, всегда и во всем. Ты это понимаешь?

– Да, – сказал я, едва сумев выдавить из себя слова.

– И, что еще более важно, ты в это веришь?

– Я готов в это поверить, – ответил я.

Я не мог сдержать дрожь, меня трясло как в лихорадке.

– Хорошо. Я сама передам тебе знание, которое, будучи однажды усвоенным, должно быть отвергнуто.

Она, казалось, прочитала мои мысли.

– О других не беспокойся, они уже обрели свое знание.

– Но когда? И как? Я хочу сказать…

– Так же, как сейчас получишь его ты, мой хороший. Для каждого из них было устроено.

– Ты сама? То есть ты сама была их учителем?

Она медленно помотала головой:

– Нет. Барбара и Джакомо обучили друг друга.

– Вместе, вдвоем?

– Конечно, мой хороший. В этом доме много хорошо обустроенных комнат. Я предоставила им одну из них на время, чтобы они уединились.

Мысль об этом ее явно развеселила, и она тихо засмеялась.

– А Анджело? Пьетро?

– Они тоже обучили друг друга.

– Они же оба мужчины.

– Так ли это важно, если знание обретается лишь для того, чтобы его отвергнуть и презирать? Двое мужчин так же хороши для обретения этого знания, как и две женщины или мужчина и женщина. Лицемерная половая мораль этого мира не имеет к нам отношения. Потерпи, Пеппе, ты все узнаешь. Каждый из них принял бесповоротное решение – вместе со мной начать восхождение к высшим сферам. Они полны решимости. Они прекрасно знают, какое острое наслаждение может дать плотская любовь, и они добровольно полностью отреклись от нее. А ты, Пеппе, мой дражайший, сделаешь так же?

Я поднял взгляд на госпожу Лауру и голосом тихим, словно дыхание готовой погаснуть свечи, сказал:

– Сделаю.

Голубовато-зеленый бархатный балдахин огромной постели покрывал нас тенью, а насыщенные янтарные лучи от серебряных масляных ламп на высоких подставках купали нас в золотом свете, так что мы уже казались не больными убогими тварями, а богами, источавшими с кончиков пальцев, с бедер, с губ нектар и мед. Тишина убаюкивала нас, и мы лежали нагие, обняв друг друга. Волосы Лауры падали на мои кривые уродливые плечи и вбирали меня в ореол ее нежности, словно актиния, обволакивающая и втягивающая в себя маленькое морское животное. Меня ласкало ее частое дыхание, ее одна красивая грудь прижималась к зарослям волос на моей впалой груди, покрытой сейчас капельками пота, но не от страха, а от страстного ожидания. Смело, но очень деликатно она положила свою прохладную ручку на мой костлявый горб, а я, полностью понимая Лауру, нагнулся и поцеловал то темное место, скрытое в пульсирующей тени ее тела, где грудь не росла.

Другая ее рука держала мой член. Лаура оттягивала мою крайнюю плоть пальчиками, двигая их в томном, но постоянном ритме, и я почувствовал, как член начал подрагивать, пробуждаясь к жизни, стал делаться тверже и толще, начал кивать и закачался поднимаясь. В ответ я прижал свое колено к ее влажной елейной чаше. Мы поцеловались, отстранились, затем снова слились в поцелуе. Губы ее имели сладкий, свежий вкус яблок. Ее горячий розовый язык высунулся и коснулся моего, и я жадно к нему присосался, словно к ароматной сладости.

– Ох, чувствую, что уже скоро! – сказала она. – Я почти готова.

Она отстранилась от меня и перекатилась на спину. Нимб волос на лобке в волшебном свете казался язычком пламени, ее кожа – гладчайшим мрамором, покрытым прозрачной позолотой.

Я осторожно лег на Лауру сверху, опираясь на руки. Туго налитая кровью головка члена касалась пухлых губ ее половой щели.

– Ну, – прошептала она, – ну!

Я сделал толчок и погрузился в нее. Губы наши встретились. Она обхватила ногами мои ягодицы и, двигаясь в такт со мной, стала помогать моим первым робким поступательным движениям, которым меня никто не учил, но которые получались так же естественно и легко, как и дыхание. Вечная мудрость тела – даже такого несуразного, как мое, – вот единственный настоящий учитель техники любви, тело действовало автономно, и на него не влияли ни нерешительность, ни робость, ни неопытность.

Это началось словно огонь, который появился где-то в районе крестца, жидкий огонь, который не остановить, так же как наводнение. Он хлынул к мошонке, прошел по члену во влажную глубину ее тела, в которую я был погружен, сжатый объятием сильных мышц. Огонь запылал огромным пожаром, заливая и плавя все мои внутренности, и что-то имеющее грандиозную и ужасную цель прорвало дыру в ткани моей души, и через нее начало сочиться мое разжижающееся сердце. Ощущение было таким мучительным, что я думал, что вот-вот умру, и таким сладким, что я не хотел, чтобы оно прекратилось даже на миг.

– Лаура! Лаура! Лаура! – закричал я, и мои стоны были ее эпиталамой, а повторяющиеся спазмы, сотрясавшие меня, когда я выпускал в ее тело свое семя, – ее свадебным танцем.

Мы заснули, держа друг друга в объятиях, в зелено-золотой постели, в этом перегонном кубе, в котором вещество очищается и перерождается, а гаснущие масляные лампы тихо пели погребальную песнь той страсти, которая только что нас сжигала и теперь сгорела сама. Перед тем как уснуть, я посмотрел в ее глаза и увидел, что на темных ресницах блестит, как драгоценный камушек, слеза.

За днем следует ночь, за сном – пробуждение, за гордыней – возмездие, за смехом следуют слезы, за жизнью – смерть, за летом – осень. Так все устроено. Значит, наверное, неизбежным было и то, что за экстазом моего приобщения к половой любви последовала боль расставания и потери. Но я не предвидел этого – ни самого ужаса, ни той формы, какую он принял.

Перед тем как я ушел тем вечером из дома госпожи Лауры, мы дали с ней Клятву отречения: я поклялся перед Лаурой (а она передо мной) и перед «единственно истинным Богом» в том, что впредь я буду жить, презирая и отвергая всякое плотское удовольствие. Форма, какую должно было принять это отречение, была ясна и точна: я буду воздерживаться от всех видов полового акта, как с самим собой, так и с другим человеком, либо буду участвовать в нем лишь с целью извратить его значение и цель. Я не совсем понимал, как это последнее осуществить на практике, но основной смысл я понял, и меня это не очень волновало, так как я все еще был опьянен крепким вином недавнего любовного пира.

Я вернулся домой и услышал, что мать возится в служащей кухней грязной каморке, но мне не хотелось ни видеть ее, ни говорить с ней, разговор с ней был бы тем же самым, что и святотатственные речи после вдохновенной молитвы. Я сразу пошел спать, свернулся калачиком на матрасе на полу, и мне приснился рай.

На следующее утро, когда я с матерью обходил улицы, кряхтя и задыхаясь, толкая тачку по камням мостовой, я услышал, как чей-то взволнованный голос прошипел мне в ухо:

– Иди в дом! Ее схватили!

Я тут же обернулся, но никого не увидел, голос я тоже не узнал. Я подумал, что это мог быть Пьетро, но не был уверен. В переулке отдавались эхом чьи-то торопливые шаги, и больше ничего. Мать кокетливо торговалась с седым стариком в дверях. Я поставил тачку и побежал. Во всяком случае, для меня это был бег.

– Э! Куда это ты, к чертям, понесся? – услышал я за спиной голос матери, сердитый и удивленный.

Больше я ничего уже не соображал, только кровь стучала в ушах, а я изо всех сил заставлял куцые кривые ноги бежать все быстрее.

Ворота во двор palazzo были распахнуты настежь, так же как и двери в апартаменты, как обнаружил я, когда поднялся, задыхаясь и дрожа, по лестнице на самый верх. В небольшой прихожей стоял какой-то высокий человек, одетый в одежду церковника.

– Где она? Где госпожа Лаура?

Он повернулся и посмотрел на меня. Его лицо, худое, болезненно-желтое, под шапочкой коротко остриженных черных волос, приняло выражение величайшего hauteur, смешанного с раздражением.

– Как звать? – сказал он.

– Госпожа Лаура Франческа Беатриче де Коллини.

– Не ее, идиот. Тебя. – Он произнес слова отрывисто, резким стаккато.

– Джузеппе Амадонелли. Куда вы ее забрали?

– Если тебе дорога свобода, уродец, то проявляй поменьше рвения узнать, где эта госпожа. Ты ее друг?

Внутренний инстинкт, требовавший осторожности, каким-то образом пересилил гнев и горе.

– Нет, не друг. Она клиентка моей матери… моя мать продает вино. Госпожа Лаура должна нам деньги.

– Она никому ничего не может быть должна. Ты врешь.

– Нет.

В его глубоко посаженных глазах горела такая беспощадность, что я испугался. Он хитро улыбнулся.

– Можешь пойти со мной, – сказал он.

– Не могу. Мне надо назад к маме…

– Не надо было отходить от нее.

– Я нужен ей, чтобы помогать продавать вино, – сказал я.

– Значит, ей не повезло. Пойдешь со мной.

Я повернулся и увидел, что в дверях по стойке «смирно» стоят два человека в кольчугах. У каждого была страшного вида короткая вогнутая сабля. Сердце мое заколотилось, выбивая ритм имени Лаура Франческа Беатриче де Коллини.

Меня отвели в унылое закопченное здание в тени старой базилики Святого Петра. Туда отводили подозреваемых или обвиненных в ереси для того, чтобы провести следствие и дать им возможность оправдаться. Стало ясно, что я был в руках папских инквизиторов и, несомненно, госпожа Лаура содержалась где-то здесь. Но почему? В чем ее преступление? Кто ее обвинил? Какова бы ни была природа преступления, если я не буду вести себя с крайней осмотрительностью, ее вина может распространиться и на меня. Поэтому я решил, что спасение мое лишь в том, чтобы снова стать невежественным уродцем из сточных канав Трастевере.

Меня привели в небольшое мрачное помещение, в котором не было ничего, кроме одного стула, и велели ждать – приказ был абсолютно не нужен, так как ничего другого мне не оставалось. Или я ошибаюсь, и была прекрасная возможность (которой я невольно в полной мере и воспользовался) довести себя до жалкого умственного и душевного состояния, размышляя о судьбе госпожи Лауры. Весь ужас в том, что, какова бы ни была ее судьба, эта судьба единична, в то время как мое воспаленное воображение создавало почти бесконечное число возможностей, одну страшнее другой. То же самое, думаю, происходит с человеком, приговоренным к смерти: ночью в мучительных фантазиях, пока часы медленно и неумолимо ползут к утру, он казнит себя тысячу раз, переживая намного больше боли и унижения, чем может быть наяву.

Вот в помещение, в котором я сидел, вошел человек, приведший меня сюда под конвоем. Он переоделся в одежду доминиканского монаха.

– Так, так. Дружок-горбун.

– Почему я здесь?

– Ты должен рассказать мне о характере ваших отношений с Лаурой де Коллини.

– Но ведь я уже сказал. Она покупает вино у моей матери.

– Не принимай меня за идиота. Люди ее положения ничего не покупают у уличных торговцев, тем более ослиную мочу, которую вы продаете. Сколько ты ее знаешь?

– Я ее вообще не знаю. Правда. Нам просто нужны деньги, которые она нам должна.

Он вплотную подошел ко мне и сел на корточки, так что его жестокое желтоватое лицо оказалось на одном уровне с моим.

– Меня зовут Томазо делла Кроче, – сказал он вкрадчивым и очень грозным тоном, – и я спорил с величайшими умами, какие только ересь была способна изрыгнуть в лицо нашей Святой Матери Церкви. Я всех их победил мечом правды, данным нам самим Иисусом Христом. Неужели ты думаешь, что у меня есть время и желание слушать жалкую ложь такого дерьма из сточной канавы? Я могу сейчас приказать бросить тебя в темницу, и мир о тебе больше никогда не услышит, что, я уверен, будет для него большим благом. Так что, либо соблаговолишь поведать мне о том, какие именно у тебя отношения с Лаурой де Коллини, или я сделаю так, что ты пожалеешь, что какая-то потаскуха-мать тебя родила. Я ясно выразился?

– Это правда, что моя мать – потаскуха…

Он встал.

– У меня есть мысль получше, – сказал он. – Может быть, встреча лицом к лицу со знатной госпожой освежит твою память. Иди за мной!

Они держали ее глубоко под землей в помещении, похожем на склеп, в котором раньше явно содержали узников. Лаура была привязана к большому креслу, волосы падали на плечи, глаза ее были опущены, и я заметил на правой щеке след удара – длинное багровое пятно, которое на бледной, кремового цвета коже казалось пятном крови. Она была босиком. За столом у стены напротив нее сидел кто-то, похожий на монаха; на голову был накинут капюшон, так что из всего лица виден был только кончик носа – лицо состояло из темноты и теней. Перед ним лежали листы пергамента, некоторые из которых были развернуты, другие скручены в свиток и перевязаны черной лентой. Рядом лежали письменные принадлежности.

– Я привел к тебе друга, – сказал тихо человек по имени фра Томазо.

Госпожа Лаура чуть приподняла голову и посмотрела на меня совершенно безо всякого выражения.

– Я его не знаю, – сказала она. – Вы, должно быть, ошиблись.

– Но он утверждает, что знает вас.

У меня душа ушла в пятки.

– Да. Кажется, мы покупаем у него вино. Я не смотрю на каждого убогого, который предлагает товары у нашей двери.

Одно мгновение – даже меньше, чем мгновение! – мне показалось… я даже знал точно, что эти прекрасные глаза посмотрели на меня с безмерной нежностью, с глубокой меланхолией, прося у меня прощения. Я попытался, поймав этот взгляд и удержав его, пока он еще не исчез, как кусочек льда, брошенный в пламя, сказать ей, что я понял.

– Он говорит, что вы должны ему деньги за вино.

– Правда? Как странно. Я не знала. Всеми домашними счетами занимается мой отец вместе с Лукой, нашим дворецким.

– Твоего отца нет в Риме, – сказал доминиканец, – Его нет здесь уже шесть лет. Кажется, он совсем оставил этот город.

– Только поэтому вы и осмелились привести меня сюда! – сказала госпожа Лаура вдруг с гневом и презрением. – Если бы отец был здесь…

– Но его ведь здесь нет. И тебе лучше не изображать передо мной оскорбленную дочь патриция. Еретичка не имеет никаких прав. Еретичка не может позволить себе роскошь возмущаться из-за оскорбления достоинства.

– Кто называет меня еретичкой?

– Это не имеет отношения к следствию. Допрашивают тебя и никого другого. Кроме разве что твоего друга-уродца.

Он обратился к монаху за столом.

– Зачитай обвинение, – сказал он.

Голова под капюшоном кивнула, и голос монаха, тонкий и резкий от злобы фанатичной набожности, начал вслух зачитывать анонимное обвинение:

– «Что в седьмой день календарного месяца июня тысяча четыреста девяносто шестого года от Рождества Христова, ты, Лаура Франческа Беатриче де Коллини, а также каждый седьмой день в течение некоторого периода времени, как до, так и после вышеупомянутого седьмого дня календарного месяца июня, в доме Андреа де Коллини, римского патриция, со злым умыслом преподавала доктрину, противную истине, открытой нам Господом нашим и Спасителем Иисусом Христом и данной нашей Святой Матери Церкви через Римского понтифика, наместника Христа на земле и последователя князя апостолов, а именно тому, что Бог Отец наш – не Творец мира, что мир сотворен демоном и что сотворенное вышеупомянутым демоном есть по своей природе зло пред лицом Бога Отца нашего. Далее, что в вышеупомянутых случаях, в присутствии некоторых неизвестных лиц, ты отрицала доктрину о Воплощении Господа нашего и Спасителя Иисуса Христа, что ты сравнивала его земное тело с бестелесным призраком и что с вышеупомянутыми неизвестными лицами ты со злым умыслом отрицала светскую и духовную власть, данную Папе, Римскому понтифику, а также всем его последователям, Господом нашим и Спасителем Иисусом Христом через святого апостола Петра».

– Обвинение очень серьезно, – сказал фра Томазо.

– И очень многословно.

– Не шути со мной, donna. Тебе это не идет. Ты отрицаешь обвинение?

– Конечно.

– Назови имена этих неизвестных лиц. Можешь назвать их, так как они недолго останутся неизвестными.

– Если они не долго останутся неизвестными, то зачем мне называть их имена?

– Значит, ты признаешь, что эти лица существуют?

– Нет. Но из вежливости я не отрицаю твоих предположений, какими бы ошибочными они ни были.

– Дьявольская риторика! – в гневе воскликнул фра Томазо и ударил Лауру по голове сбоку, так сильно, что голова откинулась назад, словно невидимая рука резко дернула шнурок марионетки.

Мне хотелось закричать: «Оставьте ее! Не трогайте!» Мне хотелось броситься на него, бить его кулаками, забить его насмерть, но я услышал, как мой жалобный, бессильный голос начал упрашивать:

– Не бейте ее, пожалуйста… пожалуйста, не бейте…

Он повернулся ко мне, схватил в кулак мои волосы и поднял меня над полом. Боль была невыносима. Затем он бросил меня.

– Подашь голос, – прошипел он, – и больше никогда не увидишь солнца.

Я лежал распластавшись там, где упал, всхлипывал и задыхался от гнева на свое бессилие, на свою бесполезность, на свое беспомощное уродливое тело. Как раз тогда, уткнув лицо в согнутый локоть, я молча проклял – всеми проклятиями, каким научили меня трастеверийские сточные канавы! – то безымянное и зловредное существо, заточившее меня в темнице плоти, костей и слизи. Я проклинал его самого, его прихвостней и подручных, его господства и силы; я проклял Папу, папских кардиналов, педерастов и размалеванных блядей; я проклял королей, императоров и епископов; я проклял все и всех, кого только мог вспомнить. И я проклял зловонное гнойное чрево, которое вытолкнуло меня, плачущего и упирающегося, в этот адский мир.

– Назови своих сообщников, – тихо повторил фра Томазо.

– У меня их нет.

– Лжешь. Признай вину, и им не будет вреда.

– Тем, кого не существует, и так не может быть вреда и без твоих сомнительных гарантий.

Я услышал еще один удар и тихий крик боли.

– Признай обвинение. Вину не утаишь. У нас есть доказательства.

– Если вам известна моя вина и у вас есть доказательства, то признание мое не нужно.

Голос фра Томазо стал резок, словно натянутая сверх меры тетива.

– Ты тратишь мое время. Будет применен инструмент.

– Другого ответа я вам не дам.

– Боль поможет тебе передумать.

Даже сейчас, через столько лет, воспоминание о том, что последовало, доставляет мне нестерпимые страдания, – воспоминание словно ледяными тисками сдавливает мое сердце. Я пишу и знаю, что сейчас польются слезы. Огромная тоска как саван окутывает меня, и я не могу отбросить ее, да и не хочу отбрасывать, так как при одном воспоминании о том, что они стали с ней делать, я жду, чтобы моя душа была избавлена от новых страданий. В тот день в ткань моей души вонзился меч, и он все еще там, я чувствую, как его клинок, по-прежнему острый, движется в бесконечно малых пространствах между сочленениями.

Был применен инструмент. Работу выполняли два огромных безмолвных человека, которых ничего не волновало, кроме их жестокого дела: они были бесстрастны, словно смертельная болезнь. Голову ее оттянули назад, ей разжали зубы, нижнюю челюсть перевязали длинной лентой и из глиняного кувшина стали вливать в рот холодную воду. Лаура застонала, стала извиваться, задыхаться и захлебываться. Я видел, как ее горло, вены на котором налились кровью и начали пульсировать, перехватывали спазмы удушья.

– Назови имена своих друзей еретиков, – сказал доминиканец, убрав с нее ленту.

– Их… их… их нет…

Инструмент применили снова. Я не мог поднять глаз и посмотреть. Даже заткнув уши пальцами, я слышал, как ее рвет.

– Назови имена.

Молчание.

– Я не хочу причинять тебе страдания. Назови их имена.

И снова мучительные спазмы.

– Назови имена, и пытка прекратится.

Затем ей на стопу надели металлический браслет с острыми шипами с внутренней стороны. Браслет начали стягивать небольшим винтом с ручкой.

– Назови имена.

Под этим ужасным сводом раздался ее крик, и я увидел, как по сжатым пальцам ноги потекла кровь, свежая и горячая. Но Лаура молчала.

– Еще. Еще туже.

Жалобный, как звук рога, вой от боли. Фра Томазо глубоко вздохнул, и я увидел, что он подает палачам знак рукой.

– Допрос откладывается, – сказал он устало. – Будет возобновлен по моему указанию. – Затем монаху за письменным столом:

– Запиши, что «отложен». Он еще не закончен.

Госпожа Лаура неподвижно сидела в кресле, бессильно свесив голову.

– Ты мне больше не нужен, уродец, – сказал он мне. – Ты не обвинен. Но кое-кто с удовольствием тебя заберет. Встань.

Я поднялся на ноги. Я без отрыва глядел на желтое лицо, и сердце мое переполняла ненависть. Даже к женщине, называвшей себя моей матерью, я не испытывал такой ненависти, какую испытывал к доминиканцу.

Он сказал:

– Уведите его.

Когда, заломив руки за спину, меня потащили к двери, госпожа Лаура украдкой взглянула на меня; невероятно, но ее опухшие губы чудесным образом беззвучно произнесли единственное слово: «Магистр». Магистр!

Что она хотела этим сказать? Какой магистр? И где?

Магистр…

Затем я снова взглянул на милое, самое милое, потемневшее от боли лицо, и одна из камер в моем сердце наглухо захлопнулась.



Помоги Ридли!
Мы вкладываем душу в Ридли. Спасибо, что вы с нами! Расскажите о нас друзьям, чтобы они могли присоединиться к нашей дружной семье книголюбов.
Зарегистрируйтесь, и вы сможете:
Получать персональные рекомендации книг
Создать собственную виртуальную библиотеку
Следить за тем, что читают Ваши друзья
Данное действие доступно только для зарегистрированных пользователей Регистрация Войти на сайт