Страницы← предыдущаяследующая →
– Веер – как женские ляжки: либо раскрыт, либо сложен. Хороший веер раскрывается поворотом запястья. Он создает собственную погоду: легкий ветерок, не настолько сильный, чтобы растрепать прическу. В ремесле веерщиц для всего есть свои названия. Как и человеческое тело, веер имеет три основных отдела. Les brins[1], или «ребра», – обычно из дерева. Les panaches[2], или, как называют их куртизанки, «ножки», также делаются из дерева или из слоновой кости, или перламутра (еще они бывают нефритовыми: зеленые – цвета глаз, розовые – цвета кожи, белые – цвета зубов). Подложку, или лобок, – и это тоже сексуальный термин, – иногда называют la feuille, или «листок» (снова слово с эротической подоплекой; оно в ходу со времен Адама). Подложку делают из бумаги, шелка или лебяжьей кожи…
– Лебяжьей кожи?
– Тонкого пергамента, изготовленного из шкурок нерожденных ягнят, выскобленного, выбеленного известью и выровненного пемзой й мелом. Подложкой могут служить тафта, кружево или даже перья, но последние неудобны в обращении. Пух, которым отделан веер, иногда липнет к губам, если они влажны или подкрашены. Бумажные веера бывают подлинными сокровищами, особенно если они из Японии. Японцы делают самые лучшие бумажные веера. И самые бесстыдные. Притом они много прочнее, чем кажутся. Такой веер бывает полезен, если вы заскучали или вынуждены развлекать занемогшую родственницу, а от ее вставной челюсти из слоновой кости дурно пахнет. Говорят, складной веер изобрели японцы, китайцы же смеялись до упаду, когда впервые такой увидели. А вот лоретки сразу его полюбили.
– Почему?
– Потому что его можно сложить и заткнуть в рукав, когда, задрав юбки и ноги, берешься за дело. Вскоре и господа начали затыкать свои веера в башмак – жест с явной сексуальной подоплекой. Однажды я видела веер из Индии: panaches были выточены в виде двух кобр, раздувших капюшоны и изготовившихся поразить обнаженную красавицу, разметавшуюся во сне на подложке. Великолепный веер.
– Ранее ты говорила о трех отделах человеческого тела. Назови их.
– Голова, туловище и члены.
Дознание…
– Именно так. Продолжай.
– На веера иногда приклеивают маленькие зеркальца, чтобы владелица могла любоваться собой или ослеплять других. В лобок забивают драгоценные камни на гвоздиках или вставляют слюдяные «оконца». На вершине panache можно установить телескопическую линзу – такой веер бывает полезен в театре. У графини Жимблетт есть веер из цельного листа серебра, вырезанный сердечком, на котором выгравированы строчки:
Тебе, сладкоежке, Утехи все сладки. Мир пробуя в спешке, Хватаешь ты все без оглядки.
Красный веер – символ любви, черный, разумеется, смерти.
– Заказывая тот веер, который потом нашли в запертой спальне в замке Ля-Коста, что в точности сказал Сад?.
– В тот день он пришел ко мне в atelier[3] истинным франтом и сказал: «Я хочу заказать порнографический ventilabrum[4]» и рассмеялся. Я ответила: «Слово «порнографический» мне понятно, сударь, но «ventilabrum»…» Позже флабеллумы[5] из павлиньих перьев стали употреблять в церковных обрядах («для освежения священнодействующего и для отогнания мух, которые могут сесть на хлебы или упасть в чаши»! – воскликнул он, смеясь еще пуще. – Со сценой бичевания». «Я могла бы нарисовать такую сцену на веере, – сказала я, несколь-, ко на него рассердившись, хотя, признаюсь, и находила, что он – само обаяние, – на бархате или пергаменте, еще я могу сделать вам vernis Martin[6]». Это вызвало у него новый взрыв смеха. «Сделайте меня! – вскричал он. – Сделайте меня! Меня! Меня! – кричал он. – О, обольстительная, восхитительная веерщица, смастерите мне vernis Martin, и я ваш слуга навеки». «Вы оказываете мне слишком большую честь», – ответила я. Потом записала его заказ и попросила задаток на покупку слоновой кости. (Правила гильдии предписывают мне покупать материалы у другого ремесленника.) Сад заказал подложку из лебяжьей кожи и panaches из слоновой кости, причем желал самую лучшую.
– Что это значит?
– Кость от одомашненных слонов очень хрупкая, потому что животные едят слишком много соли. Кость диких – плотнее, намного красивее и дороже. Она более всего подходит для вставок. Далее, на подложку понадобились тончайшие срезы слоновой кости, которые пошли на овалы для лиц, les fesses[7] и грудей…
– Этот заказ был необычным?
– Ко мне обращались и с более странными, гражданин.
– Продолжай.
– Срезы слоновой кости размером не более ногтя великолепно оттеняют пергамент и бархат, то же можно сказать и о перламутре. Иногда мне удается приобрести этот приклад по сходной цене у знакомого пуговичника, у меня с ним есть договоренность.
– Разъясни эту договоренность.
– Я расписываю его пуговицы.
– Продолжай.
– В ремесле пуговичника отходов немного; тем не менее, как ни старайся сберечь кость, всегда что-то остается. На украшения для panaches идут самые разные материалы. Разумеется, не его нижней части, где веера касаются пальцами, от тепла кожи со временем размягчается даже самый лучший клейстер. Но ближе к вершине клей держится крепко, никто еще не жаловался.
– И этим клейстером были закреплены шесть облаток в верхней части… «подложки»?
– Именно им. Правда, я развела его, потому что они были очень хрупкие.
– Весь веер хрупкий.
– Так я и сказала Саду. Он же ответил, что это не важно. Веер нужен ему для забавы. В подарок лоретке.
– Кое-кто назвал бы это святотатством. Подумать только, рисовать на теле Христа сцены распутства, включая содомию!
– Мы больше не под пятой католической церкви, гражданин. Я никогда не была ревностной католичкой. Как и клейстер, крепящий облатки к вееру, сами облатки делаются из муки и воды. Я приготовила их своими руками, и ничто не убедит меня в их святости.
– Мы здесь расследуем твою связь с известным либертеном и врагом общества. Лично мне нет дела до кощунства, хотя я полагаю, что в Революции содомитам не место. Но не будем терять время. Опиши перед Comite[8] сцены, нарисованные на веере. (Ей передают веер, приобщенный к делу Comite de Surveillance de la Commune de Paris[9].) Это тот веер, который ты изготовила для Сада?
– Конечно, это он. (Она быстро осматривает веер.) Фигуры и сцены принято рисовать в картушах на простом фоне или, скажем, на фоне со скромным орнаментом из звезд, сердец или даже глаз – как это сделала я. На данном веере – две серии картушеи: шесть тщательно отлакированных расписных облаток вверху и три отдельные крупные сцены внизу. Три – классическое число.
– А теперь опиши перед Comite эти сцены.
– Тут есть спаниель.
– Девушка обнажена.
– Все девушки обнажены, и все господа тоже. За исключением соглядатая, спрятавшегося под окном.
– И спаниеля.
– Спаниель одет в жилеточку и в зубах держит плеть.
– Плеть своего хозяина?
– Плеть своего хозяина.
– А… этот хозяин тоже здесь изображен?
– Да! В самой середине. Это портрет самого Сада с мощнейшей эрекцией.
– Так было оговорено при заказе?
– В точности. «Пусть он стоит гордо и прямо! – потребовал Сад. – Потому что, если бы я мог вздрючить Бога в глаз, я бы так и сделал. – И он рассмеялся. – Направьте его прямо в ад!» – сказал он. Я исполнила его просьбу.
– Comite желает знать, в чем заключаются твои услуги маркизу де Саду.
– Я рисую для него и…
– Какова природа этих рисунков? Зачем ему эти рисунки?
– Затем что он в тюрьме! И у него перед глазами – лишь одна гильотина! Днем ему нечем себя занять, кроме казней, а по ночам – кроме собственных мыслей.
– Взрывоопасных мыслей.
– Да. Таковы были его слова: «взрывоопасные мысли». Он сказал мне, что рисунки нужны ему не только затем, чтобы забавлять его и занимать его ум. Они служат вехами на пути его безумия, ведь он считает, что теряет рассудок, и может лишь наблюдать за собственной гибелью. «Очень скоро, – сказал он мне, – останусь я без головы». И говорил он вовсе не о гильотине. «Не будь у меня ваших картин, – недавно заметил он, – мой череп взорвался бы под распирающим его напором воображения, и всю эту башню забрызгали бы мозги и кровь».
– Ты полагаешь, такое возможно?
– Конечно же, нет. Стены, забрызганные мозгами и кровью, – метафора его душевного состояния. Еще он говорит, что его голова – это печь. Раскаленная печь, сжигающая все, что в нее попадает. Он говорит: «Мои сны наяву – сплошь гарь и дым. От вони моих мыслей невозможно дышать».
– Сейчас, будь добра, прочти вслух это письмо, – первое из многих, – изъятое из твоих комнат вечером одиннадцатого числа.
– (Берет письмо:) О! Я его называю «Чашка шоколаду».
«Волчонок, моя вожделенная разумница. Сегодня утром наконец доставили вашу посылку – все там было перерыто презренным Досмотрщиком, подлецом, неспособным не давать воли рукам. Но как будто все цело и все на месте: чернила, свечи, простыни, сахар, шоколад – шоколад! Не тронут! И что за шоколад! Чтобы я мог начинать свой день, как короли майя, с дымящейся чашки.
Как хороший секс, хорошая чашка шоколада начинается с основательной взбучки, и благодаря вам, моя маленькая anisdeFlavigny, я, пока пишу это письмо, вдыхаю Юкатан. Фигляры, помешавшиеся на амбре, готовы даже ее положить себе в шоколад, но я привередлив, мне подавайте классический шоколад, без изъяна. Это, пожалуй, единственное, в чем я предпочитаю чистоту пороку!
Всего лишь чашка шоколада, та douceamie – и мое настроение (которое не могло быть хуже) мгновенно улучшилось. Ба! Я настолько весел, что, если бы Бог и вправду существовал, я согласился бы лизать ему зад в раю. Но мы живем в безбожной вселенной (вам это известно не хуже меня), и потому ничто в мире или, правду сказать, ни в одном из других миров, планет и лун, не пахнет лучше доброй чашки горячего шоколада! И нет ничего вкуснее! Прошу, подождите минуту, я сделаю еще глоток… Как я и говорил: нет ничего вкуснее! Куда там освященным какашкам размером с кориандровое зерно, которые, падая с неба в пустыню, питали голодных евреев. Премилая история… А вот еще одна (хотя, предупреждаю, она будет не столь приятной).
Вчера, когда на город с запада наползали тучи, но перед тем, как пролился дождь, я видел, как юноша, лакомый превыше самых смелых мечтаний, преклонил колениперед гильотиной. Теперь я знаю, что плоды моего воображения – просто зеркало мира. Весь день, невзирая на потоки дождя и кровавую воду, которую бросал в толпу ветер, снова и снова у меня под окном разыгрывались сцены ада. Временами происходящее казалось лицедейством, дьявольским театром, таким же тягучим и монотонным, как и те кровожадные увеселения, которые я, отравленный скукой, десятки и сотни раз громоздил на бумаге. Правду сказать, весь день я спрашивал себя, не могут ли мысли быть заразны, не подожгла ли мир моя собственная ярость. Я думал: «Дав свободу мечте, ты обрушил на город чуму».
Эта мысль крепко засела у меня в голове: отбросить ее я не мог, но теребил, как собака труп кошки. Образцовая вторичность: стоило мне придумать машину для отрубания голов, и мир уже не тот, что был прежде. А меня… меня, писавшего про ебущие машины, бичующие машины… Меня обошли! Обрушенная мною чума не просто заразна, эта зараза распространяется повсеместно: смотрите, как она набирает силу, как преумножается коварством!
И вот она, машина смерти, la! La!. Прямо у меня под окном. Это я ее породил? Сдается, что так. Даже тучи, мочащиеся дождем, сам воздух, полный предсмертных воплей, рыданий и смеха гадин, как будто извергаются из меня. Я воображаю, как из каждого отверстия моего тела сочится преступление. Как поборнику эмпиризма (и эта склонность иногда доводит меня до припадка: если бы я вдруг решил, что от этого будет прок, то принялся бы считать усы на морде у крысы и взвешивать пылинки в воздухе…) мне, разумеется, приходило на ум поискать способ проследить за движением этого оплодотворяющего яда и направить его в нужное русло. Ибо – да! – мне отвратительны комья запекшейся крови, что, как осенняя падалица, скапливаются под моим окном. Одно дело – мечтать о бойнях, другое – их созерцать.
Неужто это насилие – побочное дитя ярости одного-единственного человека? Если так, все потеряно, ведь я напридумывал слишком многое. Хуже: я перенес это на бумагу!
Тут мне вспоминается история одной известной стервы, мадам Пулэльон, которая попыталась погубить своего ненавистного супруга, вымочив все его сорочки в растворе мышьяка. Мышьяка у нее было предостаточно, так как ее дом заполонили крысы. (Но какой брак не отравлен полночным писком и возней паразитов?) Почтенная традиция – эти отравленные одежды. Есть и другая история про языческую царицу Индии, та еще была штучка: принуждаемая к браку с полководцем, который силой взял ее царство, она поднесла ему тунику, столь смертоносную, что у него мясо сползло с костей.
И мой ум таков: его яд невидим, но смертелен. Я удален от мира, заточен в подлые темницы, меня кормят помоями, и свои драгоценные дни и годы я провожу, корябая пером, размером не больше лягушачьего членика, и все же моя злоба обволакивает город как туман. Что произошло бы, нередко спрашиваю я себя, задумайся я всерьез? Стал бы мир хуже?
Ах! Еще глоток шоколада, и все развеивается. Мне вспоминается веер, который вы однажды смастерили для актрисы, известной как Ля Субис: веер из павлиньих перьев, веер из глаз! Когда она им обмахивалась, то казалось, будто ей на руку опустился экзотический мотылек, прилетевший из Америки. Вы назвали веер Андреал-фусом в честь демона, якобы превращавшего людей в птиц. И когда Ля Субис взглянула на меня, и переложив веер в правую руку, прикрыла им лицо, а после вышла из комнаты, я – благодаря вашим наставлениям в языке вееров – понял, словно она произнесла это вслух: «Следуйте за мной». Кукарекая, как петух, я мигом бросился следом и провел счастливый час на ее гумне. (Вот храбрая душа, не убоявшаяся моей репутации!)
Помните, как я заказал вам флабеллум? Как после мы вместе посмеялись этой шутке? Веер, воплощающий целомудрие. Веер, защищающий гостию от Сатаны в образе роя мух? Хотелось бы знать, что уготовано верующему, проглотившему засиженную мухами облатку?»
– Ты имела половые сношения с Садом?
– Никогда.
– Ты нарисовала сцены противоестественных актов, караемых смертью.
– Да, нарисовала. А еще я нарисовала разлагающийся труп. Но это не значит, что я убийца! Чтобы точно передать детали, я посещала медицинскую школу и покойницкую.
– Омерзительное занятие для женщины. Неужели ничто не вызывает у тебя отвращения?
– Любопытство побеждает во мне отвращение, гражданин. Так было всегда. Это, думаю, объясняет интерес ко мне Сада. Или нашу многолетнюю дружбу.
– Чем ты привлекла внимание маркиза де Сада?
– Графиня Каффагьоло рассказала ему о моей atelier. Я нарисовала по ее заказу эротические картинки на прелестном секретере итальянской работы. Такими сценками я расписала ящички и дверцы, а также стенки и верхнюю крышку. Всего шестьдесят девять сцен, некоторые совсем крошечные. Графиня дорожила этим секретером и поставила его в потайной будуар. Как его мог увидеть гражданин Сад, догадайтесь сами.
– Опиши этот будуар.
– Его больше не существует, гражданин; его разграбили и сожгли. Но я хорошо его помню, так как рисовала там под руководством графини. Стены были обтянуты желтым шелком со светло-зеленой отделкой. Три больших окна выходили в сад, стены украшали гравюры на меди, Марк-Антонио Раймонди по рисункам Джулио Романе Серия была уникальной.
– Эти имена мне незнакомы.
– Оба некогда были известны и подверглись гонениям католической церкви за те самые гравюры, что висели в желтом будуаре.
Из окон будуара виднелся фонтан. Точная копия того, который Джулио Романо спроектировал для Фредериго ди Гонзага. Пока мы тут говорим и под окном у Сада рубят головы, тот фонтан все журчит в садах Гонзага. Моя первая беседа с Садом состоялась как раз у этого фонтана вскоре после того, как я отправила ему заказанный веер. В то время я была наперсницей графини, поэтому стоит ли удивляться, что мы встретились снова – у большого ucello, высеченного в основании фонтана.
– Ucello? Что такое ucello?
– Крылатый фаллос, гражданин. Увидев его, Сад воскликнул: «Елдабог! Вот этот фонтан по мне!»
– Опиши свою беседу с маркизом де Садом.
– Гражданин Сад назвал нашу хозяйку «лиловой брюнеткой» за очень белую, с фиалковым оттенком кожу. Чтобы отличать от другой дамы, Ля Субис, которую он звал «une doree», золотой брюнеткой, и меня самой, которую он за оливковый цвет лица называл «une verte»[13]. Потом он поделился со мной своими своеобразными теориями. Например, он много говорил об одном своем изобретении, о «метафизическом глазе». Глаз он уподоблял воронке, ведущей прямо в душу, огненному вихрю, который – и в этом парадокс – одновременно выступает как водоворот, где можно легко утонуть.
Он утверждал, что слезы – это особая субстанция, образуемая попаданием в глаз света и разогревающим действием страстей. Он рассказывал, как майя на Юкатане причиняли боль маленьким детям, чтобы заставить их плакать и тем самым вызвать дождь. Его занимала фантазия, будто боль способна «предвосхитить» погоду, поскольку это предполагает, что по своему назначению глаз одновременно всевидящ, проникновенен, активен, но также и таинствен.
Позже Сад описал вымышленную машину, которая измеряла бы дистилляцию света внутри глаза и последующее выделение слез. Сходное устройство могло бы измерять соленость жидкостей тела: слез, слюны, спермы, крови, мочи, пота и так далее. По его словам, человеческое тело – машина, смазываемая этими жидкостями, а топливом ей служит соль. Он рассуждал о том, как произнесенное слово, производя пар в воздухе, способно влиять на состояние и самочувствие: на смену настроения, сны и фантазии, зрение, осязание, вкус, сексуальное влечение – и также погоду.
– Погоду?
– У него была занятная теория, будто слова способны вызывать ветер. Так же, как майя полагали, что слезы…
– Ты несколько раз упоминала Новый Свет. Каково было твое участие в написании бесчинной рукописи, недавно представленной Comite?
– Это произведение мне хорошо знакомо, и без меня бы оно не возникло.
– Объясни.
– В начале нашей дружбы Сад сказал, что у меня мужской ум; то есть я бесстрашна, не боюсь идей, которые, пока их не осуществить, остаются всего лишь абстракциями. Я же ответила, что ум у меня женский, но достаточно продвинутый и вполне удовлетворенный. Поймите: под руководством просвещенного родителя я стала женщиной образованной и поднялась над ограниченностью моего звания и ремесла. Мой отец был ученым, который, потеряв то немногое, что имел, был вынужден торговать тряпьем и – так повернулась удача – старыми книгами, которые зачастую все-таки самые лучшие. Поэтому, хотя мы ели пустую похлебку, в нашем доме всегда были книги, не стоившие нам ничего, кроме масла для лампы – вечера мы проводили за чтением. Отцовские книги были зелеными от плесени, провоняли кошачьей мочой, пропахли дымом, были испачканы вином, чернилами или заляпаны испражнениями насекомых. Во многих имелись гравюры и даже карты вымышленных или исчезнувших стран. С самых юных лет меня подстегивало неуемное и ненасытное любопытство. Это мое любопытство никогда не встречало препон и всегда поощрялось. Таким было мое образование.
– Продолжай.
– Любя книги, мой отец не менее любил театр. Мы были слишком бедны, чтобы часто бывать в «Комеди Франсез», но ходили куда могли. На фарсы, разыгрываемые в сараях актерами, еще более оборванными, чем мы! Или на пьесы, которые давали в парусиновых шатрах, кишевших блохами; тогда мы готовились к представлению, натирая ступни и ноги скипидаром. Многие пьесы казались мне чудесными, возможно, они такими и были.
Однажды после особенно таинственного представления «Красавицы и чудовища» в конюшне, где рык Чудовища жутковатым эхом отдавался на сеновале над подмостками, мы возвращались домой по едва различимым в свете звезд улицам, я спросила отца, что главнее: книги или пьесы? Он считал, что пьесы. А я спросила: если то, что возникает на великих подмостках «Комеди Франсез» столь реально, как он говорит, будет ли пьеса жить в умах зрителей и после окончания представления? А он сказал, да: в точности как прочитанная книга, которая продолжает жить в наших мыслях, переменчивая, как погода наших настроений. «А как же актеры? – все спрашивала я. – Что случается с их памятью? Преображают ли их творимые ими чудеса? Принимает ли расписной задник краски реальности? Становятся ли актеры теми, кого изображают?» Отец ответил: «Как ты, дорогое мое дитя, становишься всеми людьми и существами, о которых читаешь в сказках, но всегда остаешься собой, так же актеры».
– Как ты познакомилась с графиней Каффагьоло?
– Еще ребенком я была одаренной рисовальщицей, поэтому в возрасте четырнадцати лет меня взял в ученицы Десгриё с рю де Гренель. В его мастерской я освоила ремесло веерщицы, и мне доверили расписывать бумажные и пергаментные веера, наносить на подложки рисунки красками и тушью в китайской манере. Однажды в atelier пришла графиня Каффагьоло и буквально влюбилась в один расписанный мною веер. На подложке была изображена обнаженная прелестница, возлежащая на диване в саду, полном причудливо изогнувшихся деревьев и цветущих кустарников, змей, слонов и улиток… Ах! Мне уже и не вспомнить всего, что я уместила на лобок того веера! Вскоре после этого графиня вернулась, чтобы отвезти меня к себе, в желтый будуар, где я выполнила рисунки, которые уже описала выше. Очарованная моими картинками, она настояла, чтобы я пользовалась ее превосходной библиотекой. Я жадно читала каждую ночь, как, должна сказать, делала всегда, и стала страстным библиофилом. Поэтому удивительно ли, что после стольких лет чтения скромная веерщица помогает известному писателю в работе над книгой?!
– Прежде чем мы перейдем к этой книге, ответь, изменилось ли поведение Сада во время его последнего заключения?
– Он поглощен самыми странными заботами. Например, на протяжении нескольких месяцев он не говорил ни о чем ином, кроме перечня принадлежностей своей идеальной кухни. Он описывал пылающие день и ночь печи, настолько большие, что способны вместить целого быка: «Я приказал бы поварам зажарить быка, начиненного поросенком, начиненным индюшкой, начиненной уткой, начиненной голубем, начиненным мясом птицы овсянки». Помимо массивных печей этой кухне полагалось иметь огромные очаги, снабженные вертелами: «Над горами раскаленных углей вращаются день и ночь шестнадцать вертелов, к ним приставлены восемь молодых поваров (по одному на два вертела), обнаженных из-за адской жары на кухне. На каждый вертел будет насажено по три гуся, три сардельки, три говяжьи грудинки, три свиные грудинки. В пекарне: мальчики день и ночь месят тесто, всечасно лепят булочки, взбивают масло, когда не заняты другим…
– Сад в тюрьме недоедает?
– Голодает, гражданин! Он описывал, как девочки, не старше девяти лет, лущат бобы и горох в миски, которые держат, зажав между коленей. Фаянсовые миски – белые, и девочки одеты во все белое и в белых же чепцах. И чистильщики, чтобы драить сковороды и соусники – большие, средние и малые. Непременно медные. И драить непременно песком. Этим чистильщикам полагается надевать передники, гражданин, и ничего больше. «Высеченные до неистовства, – сказал Сад, – они станут драить как черти».
– И всем этим он намеревался тебя позабавить?
– Намерения моего друга всегда были для меня загадкой. Правду сказать, он ходит по грани между фарсом и ужасом.
– Тебе есть что добавить?
– Поварихи, дородные голландки, вооруженные поварешками – внушительными деревянными поварешками длиной с метлу и пригодными для взбучки. Буфеты, ломящиеся от столовых приборов, серебряных вилок и ножей, оловянных кружек для пива и хрустальных бокалов для вина всех видов; погреб, заставленный бочками и бутылками; кухонные балки, скрипящие под тяжестью окороков. Наивные и безбородые, юные козопасы в кожаных штанах до колен десятками входят на кухню, и у каждого на плечах по козленку. Ватаги поваров потрошат животных, еще мычащих и блеющих: барашков, кабанчиков, дичь. И по всем углам луковицы выпадают за края корзин, подливки булькают в котелках. Обеденный стол сверкает дворцами из сахарных голов, потрескивающих и оплывающих под светом сияющих люстр. И повсюду – свежесрезанные цветы. Задыхаясь от изнеможения, слуги снуют взад-вперед, сгибаются под тяжестью золотых подносов с пирамидами сладостей: редкие восточные сласти на меду, начиненные фисташками, и марципаны, вылепленные в виде часов и пагод. Каждые шесть часов прибывает группа свежих чистильщиков, чтобы отскрести пол кухни от жира, золы и крови. Коленопреклоненные и взмыленные, они полчаса совершают этот обряд очищения, пока повара и поварята, мясники и пекари, козопасы и послушники моются в особо принесенных чанах – на глазах у пирующих, чье застолье вечно. Сияющие чистотой, они с новым рвением возвращаются к своим трудам: разделывают коров, насаживают на вертела птицу, потрошат рыбу, глазируют луковицы, нанизывают клюкву, уваривают соки, помешивают булькающие потрошки, фаршируют гусей, режут пироги, приправляют трюфелями гусиную печень, обжаривают мозги, взбивают суфле, извлекают из раковин устриц, растирают каштаны, шпигуют «сладкое мясо», крошат шкварки, мелют кофе, возводят пирамиды круглых сыров, начиняют кремом профитроли, парят артишоки, шинкуют спаржу, панируют котлеты, смешивают анчоусовое масло и миндальный крем, чистят крабов, запекают в пирогах дроздов и кукушек, заправляют огурцы сметаной, посыпают сахаром ананасы, выкладывают на противни тесто, шпигуют седло зайца… Также он попросил начертить ему ряд гастрономических карт.
<Допрашивающий в недоумении.>
– На карте Корсики показаны местности, известные оливками, каштанами, лимонами, омарами; местности поленты, угрей, лучшей жареной куропатки, сыра и козленка-соте. На карте Гаскони помечены места, где можно съесть утиную печень, тушенную с виноградом, или замечательный суп из гусиных потрошков.
– Это все?
– Только начало! Он изобрел «Кощунственную кулинарию», лучшую, по его словам, среди всех прочих, пока не будет доказано обратное; эта кулинария одновременно и рецепты, и добровольное чудачество, порожденное оправданной яростью.
– Объясни.
– Сад выдумал подземную кухню, мрачную и освещенную лампадами с жиром, пространство столь же черное, как задний проход Дьявола, демоническое святилище хаоса, которое лижут огненные языки из вечных печей, изрыгающих пламя и дым, кухню подобную бреду, кощунственную лабораторию, оживляемую нервическим раздражением и неутолимым аппетитом. Иными словами, такую, чтобы готовить в ней блюда праведного гнева.
Вот, например, рецепт его изобретения. Одного Папу массировать силами тридцати дюжих хористов и ежедневно растирать солью, кормить гренками с маслом и молочным супом, приправленным тимьяном и медом, по истечении полугода жарить обычным способом, начинив hachis de cardinal[14], и подавать с приправленной трюфелями печенью иезуита и souffle d'abbesse[15]. Все щедро поперчить, на гарнир – каперсы.
– (Кричит, перекрывая одобрительный гам в зале:) Полный абсурд!
– Вспомните: Сад часто сидел в одиночках, его кормили помоями и черствым хлебом. Дико голодный и разъяренный, он – жертва собственного бездонного озлобления. Не забывайте, гражданин, он сочиняет, и только. Такую трапезу никогда не готовили, не подавали, не ели. Но, гражданин, уже почти полночь. Неужели Comite никогда не спит?
Страницы← предыдущаяследующая →
Расскажите нам о найденной ошибке, и мы сможем сделать наш сервис еще лучше.
Спасибо, что помогаете нам стать лучше! Ваше сообщение будет рассмотрено нашими специалистами в самое ближайшее время.