Страницы← предыдущаяследующая →
Трое легко одетых юношей поспешают к эрменонвилльской[92] роще. Наружность их, несмотря на естественную в дороге небрежность, сохраняет то непринужденное изящество, которое всегда присуще людям с тонким вкусом.
Все трое – молодые венгерские аристократы. Мы слышали уже о них от мосье Гриффара и запомним теперь только, что двое, по бокам, – из Венгрии; это они поклялись друг другу пешком обойти, состязаясь в лишениях, всю Европу. Лица у обоих выразительные, характерные. Первому особое своеобразие придают густые черные брови и чуть саркастичная усмешка, которая, однако, лишь мгновениями трогает губы. Второй – настоящий атлет: крутая грудь, пышные смоляные кудри, гордый, смелый взгляд, энергический рот с пушком на верхней губе; а голос такой глубокий, рокочуще-низкий, что, не видя лица, можно, пожалуй, принять говорящего и за взрослого мужчину.
Третий же, что посередине, – высокий, стройный юноша в скромном костюме и безо всякого определенного выражения на чисто выбритом лице. Только невозмутимо-холодное спокойствие во всех чертах и во взгляде: то благородное бесстрастие, которое так привлекает и губит женские сердца. В движениях – английская неторопливость, чуждая, впрочем, какой-либо аффектации; речь – ровная, негромкая: ни одно слово не выделяется и не подчеркивается. Главная забота – понятно объяснить, а не блеснуть ораторским искусством. Это о нем сообщил Гриффар, что прибыл он из Америки на верхней палубе.
И – о чудо из чудес! – можем еще добавить: все трое разговаривают между собой по-венгерски. И время, к которому относится наша история, 1822 год, и место действия, эрменонвилльская роща, и герои наши, мадьярские аристократы, – повод, думается, достаточный, дабы этому подивиться.
Называют юноши друг друга по именам. Пылкого и мускулистого зовут Миклошем, чернобрового – Иштваном, а того, что посередине, – Рудольфом.
От внимательного взора не ускользнуло бы, что из молодых людей, которые шли, взявшись под руки, один все забегал вперед, увлекая за собой среднего, другой же, наоборот, приотставал и тянул его назад, – тому время от времени приходилось останавливаться, чтобы соблюсти нарушаемое жарким спором равновесие.
Беседовали они в пустынном лесу почти в полный голос. Эрменонвилльская роща – не самое излюбленное светом место для прогулок, здесь можно позволить себе любой громкий спор, разговор, не рискуя прослыть невоспитанным.
Внезапно из кустарника выбрался на дорогу еще какой-то юноша и с минуту постоял, точно прислушиваясь к голосам. Судя по внешности, был он из мастеровых: в плоской круглой шапочке, в просторной синей парусиновой блузе на мускулистом теле, из-под которой высовывался ворот пестрой рубашки.
Радость и удивление изобразились на юном его лице. Несколько мгновений он, казалось, колебался; потом решительным шагом устремился навстречу спорящим.
– Ах, господа, вы по-венгерски разговариваете! Я тоже мадьяр.
И слезы радости блеснули у него на глазах.
– Привет соотечественнику! – прогудел тот, что с низким голосом, и, дружески протянув руку, обменялся с незнакомцем крепким мужским рукопожатием.
Остальные последовали его примеру.
Юный мастеровой совсем растрогался, даже слов поначалу не мог найти.
– Прошу прощенья, господа, за навязчивость, но с тех пор, как я в Париже, – а тому уже целых семь лет, – первый раз слышу родную речь, а это так приятно, так приятно…
– Ну так идемте с нами, – предложил средний. – Если время позволяет, беритесь с нами под руку – и поговорим.
Ремесленник помедлил из скромности, пока тот из молодых людей, кого называли Иштваном, сам не подхватил его и не увлек с собой.
– Мы вас не отрываем от дела?
– Нет, господа, сегодня праздник, нерабочий день.
– Но, может, у вас свидание? – с быстро промелькнувшей улыбкой спросил опять Иштван.
– Вот именно, что нет. Я просто так сюда хожу в свободное время.
– Но место это ведь не богато развлечениями.
– Конечно, распивочные отсюда не близко; но здесь зато гробница одного великого человека, чьи труды ценнее для меня любых увеселений. Они так написаны, что и простолюдину читать их – истинное наслаждение. Господам известны, вероятно, его сочинения? Ох и глупый вопрос! Как же не знать таким образованным людям Жан-Жака Руссо!
– Вы посещаете гробницу Руссо?
– Это самый близкий моему сердцу человек. Я его книги уже десятки раз перечитал от доски до доски и все открываю в них новые глубины. Какая правда в каждом слове! Я уже не раз испытал: коли заботы очень одолевают или огорчения, возьму Руссо и за чтением успокоюсь. Вот и стал по воскресеньям сюда приходить, к тому скромному памятнику, сооруженному в его честь. Присяду, книжки его достану – и будто с ним самим беседую. Я там совсем еще рано побывал, сейчас-то возвращался уже.
– А что же вас удерживает в Париже? – холодно перебил его Рудольф, совсем иное направление давая разговору.
– Рабочий я, сударь, столярный подмастерье у Годше. Доведется там быть, не побрезгуйте на разные изделия взглянуть в витрине, на утварь деревянную церковную в готическом стиле; все по моим образцам.
– Почему же вы собственное ателье не постараетесь открыть?
– В Париже, сударь, оставаться не хочется, – с невольным вздохом пояснил подмастерье. – Домой, на родину тянет.
– Домой? В Венгрию? Или здесь не ладится дело?
– Ладится, еще как ладится. Мастера меня ценят, труд оплачивают прилично. Тут можно свое ремесло полюбить, оно настоящего искусства требует – благодаря моде: она ведь меняется все время, а какое удовольствие каждый день новую прекрасную вещь работать, способности свои изощрять. Но все равно не останусь, вернусь, хоть и знаю, что там мне ни княжьих парадных кроватей, ни церковных хоров не делать: не иностранцам такая работа не доверяется. Знаю, что с нуждой придется бороться и, чтоб прожить, буду вон лавки крестьянские строгать да тюльпаны вырезать на ларях; от венгерского мастера другого ничего и не ждут. А все-таки домой поеду.
– Наверно, родственники там у вас? – осведомился Рудольф.
– Никого нету, кроме бога одного.
– Тогда все-таки совершенно непонятно, почему вы от благополучия отказываетесь.
– Нет разумных причин, господа; я и сам себе затрудняюсь объяснить. На чужбине я почти ребенком оказался, и сколько лет прошло уже с тех пор, а вот не могу: как вспомню, что от народа, говорящего на одном со мной языке, сотни миль меня отделяют, такое чувство сразу, трудно даже передать; слезы так и брызнут из глаз. Поживите сами, господа, семь лет вдали от родины, тогда и узнаете, каково это.
Бедный, смешной чудак! Вообразил, будто все чувствуют, как столярные подмастерья.
– Слышал? – шепнул Иштван, оборотясь к Рудольфу. – Вам бы всем хоть сотую долю этих чувств!
– Зависти достойная сентиментальность, – процедил тот, передернув плечами.
Тем делом юноши вышли на перекресток и в нерешительности остановились, не зная, в какую сторону направиться.
– Ах, да ведь друг наш знает эти места, – встрепенулся Миклош, в общении самый простой. – Будьте добры дорогу указать. Мы ведь тоже к гробнице Руссо идем.
– Как, и вы на Тополиный остров? – не мог скрыть изумления молодой ремесленник.
– Вы как будто удивлены.
– Но ведь место это уединенное: могила мыслителя, которую редко кто посещает. Но я рад, очень рад, что вы вспомнили о ней. Во всей Франции это единственное, что оставляю я с сожалением. Я уже был там нынче, но с удовольствием вернусь. К самой могиле мы, правда, не пройдем, вокруг все заболочено; но напротив – порядочный холм, там что-то вроде старинной часовенки, и на одной из колонн – тоже имя Руссо. Оттуда как раз виден будет памятник.
Молодые люди охотно приняли предложение и сквозь частое мелколесье последовали за знавшим тут все тропки подмастерьем, который, приостанавливаясь по временам, оглядывался: поспевают ли спутники за ним.
Наконец показался холм с церковкой в память Монтеня. На шести ее колоннах высечены были имена философов, среди них – Вольтера, Монтескье и Руссо. Здание не было завершено, оставлено недостроенным, – может быть, поэтому и величали его «храмом мудрости».
Напротив открывался небольшой островок, прозванный Тополиным. Там под трепещущей листвой белела гробница мыслителя – простой каменный обелиск с надписью: «Здесь почнет певец природы и истины».
Не удивительно, что могила была заброшена: истина – неважная рекомендация!
Зато природа взяла ее под свое покровительство: украсила распускающимися из года в год цветами, охватила буйной зеленью кустарника, точно целиком желая завладеть своим любимцем.
Дойдя до мемориала Монтеня, откуда открылся вид на гробницу, ремесленник попрощался с тремя молодыми венграми: ему еще в Париж. Не спрашивая имен, с чувством пожал он им руки и все нет-нет да и оглядывался на обратном пути.
– Тоскливо что-то у меня на душе, – пожаловался Иштван после его ухода.
– Не знаю уж, от слов ли этого мастерового или ото всего этого запустения? Мне ведь совсем иначе рисовался Эрменонвилль: приветливым краем с мирно журчащим потоком, омывающим цветущий островок; наяд еще только да фавнов со свирелями вообразить, и словно сама Темпейская долина[93] пред тобой. А вместо того – заросшее камышом и водяными лилиями болото да неуклюжий белый камень под самыми неживописными деревьями: черными тополями.
– Когда-то эти места такими и были, как тебе представляется, – заметил Рудольф, растянувшись на траве. – Цветущей долиной, которой и наяды не пренебрегали: прелестные парижанки, – продолжал он, пока Миклош заносил себе в книжечку высеченные на мемориале надписи. – А к гробнице попадали на лодочках через две протоки. Островок этот очень подходил для разных пасторальных сцен. Но вот разразилась однажды страшная буря с ливнем, все берега размыла, равнину затопила, и с той поры кругом – одно болото и никто гробницу не навещает, кроме разве лягушек, которые обожают со времен Гомера[94] поэзию, да какого-нибудь чудака routier,[95] у кого и на это свой час отведен, или читающего «Новую Элоизу» столярного подмастерья. Такова участь всех ученых мужей за гробом. Блаженны варвары вроде вас, собственных ученых не имеющие!
– Коли нас ты разумеешь под «блаженными варварами», мы такого отличия не заслужили. И венгры начинают пробуждаться в последнее время от духовной спячки, и не на Чоконаи[96] кончается уже наша литература и не один «Ученый палóц»[97] нынче ее представляет. Немало как раз в этом году появилось научных и художественных журналов, альманахи же наши и самых взыскательных критиков удовлетворят.
– Я тоже считаю пристрастие к своему достойным всяческого уважения.
Иштвана за живое задело это замечание.
– Это больше, нежели «пристрастие», это самосознание! Молодые поэты, которые выступили в последнее время, гордость пробуждают за наш язык, за нашу нацию.
– Что же, вся сила у мадьяра в языке, как у старой бабы? – вставил звучное свое слово Миклош, кончив копировать надписи. – Другого поприща, которое могло бы его возвеличить, нет у него? Стихотворство только да книгопечатанье?
– Дружище! Государственные мужи, великие личности только там и рождаются, где великие поэты есть. Для народа – смерть, если поэты его умолкают. Голос же их – как глас нации, воспрявшей от летаргии к новой жизни. Воскресни сейчас Янош Хуняди,[98] пришлось бы ему пахать да сеять, другое занятие для него вряд ли найдется. Но тем юношам, что выступили в этом году перед публикой в «Ауроре»,[99] – Байзе, Сенвеи, Вёрешмарти,[100] – я смело берусь самую блестящую будущность предсказать.
– Неизвестные все имена, – закладывая руки под голову и покусывая травинку, отозвался Рудольф.
– Но они недолго останутся в безвестности. Могу, впрочем, и поизвестней предложить, чтобы ты не думал, будто литераторы – какие-то национальные парии. Возьми последнюю книжку «Гебы», там и Дежефи, и Ференц Телеки, и Гедеон Радаи, и Майлат:[101] чем тебе не достойные мужи, не громкие имена.
И саркастическая усмешка скользнула по его губам.
– Трупы гальванизированные все до одного, – возразил Рудольф равнодушно и закрыл лениво глаза.
– Так ты считаешь, что мы – мертвецы?
– Да.
– Нет, вот это уж нет! – с жаром воскликнули в один голос оба остальных.
– Что ж, если крик помогает от вымирания, – пожалуйста, кричите на меня. Вам эта мысль еще причиняет боль, вот вы ее и отвергаете; но у меня у самого она уже превратилась в мертвящую уверенность, – я вижу, чувствую, знаю: народ наш сыграл свою роль и должен кануть в вечность, как и предки его, – авары все эти, гунны, печенеги. И сейчас, посмотрите, как мало мадьяр у нас в городах, торговых центрах покрупнее. Лучшие, знатнейшие, богатейшие только по карте и представляют себе, где она, эта Венгрия, и без малейших колебаний готовы сменить национальную спою принадлежность. Природные мадьяры расползутся все мало-помалу по дворам степным да поскотинам – хотя и оттуда выживут их хозяева покрепче; позалезут в долги, поразорятся… При первом же столкновении с цивилизацией дворянство наше под сень своих допотопных установлений уползает. Не варвары теперь уже венгров поглотят, а цивилизация. Да и что там у них есть такого, чтó она им сулит?
– Верные сыновья есть! – возразил Миклош звучным своим, грудным голосом.
– Хорошо сказано, Миклош, – одобрил Иштван, пожимая ему руку. – Я бы даже сказал: все решительно есть, необходимое для жизни.
– Ну да, вино там, пшеница…
– И это уже кое-что. Есть, значит, чем прокормиться, а это ослабнуть не даст. Правда, как раз из-за достатка мозгами не требуется шевелить, духовные способности развивать, хотя мадьяр ведь – на все руки мастер. Заставь нужда, он чудеса будет творить при разнообразных дарованиях своих. Все идеи прогрессивные воспримет, в ногу с прогрессом пойдет, ни в чем самым передовым нациям мира не уступит. Новая жизнь начнется, снова кровь закипит в его жилах, и, отложив в сторону меч, которым отстоял он некогда Европу, мадьяр покажет, что все средства ему по плечу, коими честь, пользу и добрую славу снискать можно, будь то резец ваятеля, кирка рудокопа, кисть живописца или отвес строителя, – все, чем только люди высоких стремлений дышат и горят. И я думаю, нарождения их у нас ждать недолго.
– А главное, о чем позабыл ты, – вставил Миклош, – дипломатическое поприще откроется пред ним, а ведь, согласись, у последнего нашего провинциального судьи больше государственного ума, нежели у первого самого…
Тут он умолк, чувствуя, что хватил уже через край.
Рудольф улыбнулся такому задору и, облокотясь, оборотился к Иштвану.
– Ему я и отвечать не хочу, – сказал он, – указывая на Миклоша, – а то еще в болото бросится сгоряча, с него станется. Но сказанное тобой – мои же слова, в обратном только выражении. Если мадьяры расстанутся с исконным своим укладом, свыкнутся с новыми обычаями, скроенными по мерке новых представлений, они ведь собой перестанут быть. Да, к новой жизни они воскреснут, но для старой умрут. Могут стать народом счастливым, но только не венгерским, – чем к другим нациям ближе, тем дальше от самого себя; рифмоплеты да музыканты бродячие – это еще не национальная жизнь. О государственных мужах лучше уж умолчу, а то Миклош меня побьет.
– А между тем одно лишь слово, одно понятие – и всем спасеньям и колебаниям конец. Слово это: хотеть. Если хотеть жить, хотеть сберечь из древнего национального своеобычия все, что в нем благородного, прекрасного и плодотворного, захотеть, каждый в меру способностей, честно потрудиться на избранном поприще, любя, ценя наше, венгерское, но умея извлечь из него, развить нас, венгров, возвышающее и, наоборот, не хотеть обезьянничать за другими из тщеславия, – лишь то перенимать, от чего, как при дыхании, кровь наша вновь станет алой; будем если ездить за границу с целью умом своим родине послужить, а не иностранцам глупостью, – не найдется тогда таких природных или моральных сил, которые бы нас расплавили, растопили, растворили. Лед растает, но кристалл скажет: «Я цел!» – и засверкает всеми гранями на солнце. Народы воочию увидят, что мы жизнестойки, и уважать будут наши стремления. И преобразятся наши поля, торговля оживит реки и сушу, язык венгерский досягнет до самых салонов, модным станет, национальные чувства пробудятся в больших городах, а в Пеште,[102] в столице, вся гордость и духовная мощь нации сосредоточится. Будет и у нас Академия наук, будет все: литературные общества, национальный венгерский театр. И всего этого надо только пожелать!
– Прекрасно. И кто же будет первоапостолом всех этих священных пожеланий? Ведь кому-то надо начать, пример подать, святой национальный дух не снизойдет сразу на несколько миллионов.
– Кто? A capite foetet piscis,[103] – те, у кого больше всего заслуг в прошлом, пороков в настоящем и долгов перед будущим: венгерские аристократы.
– Жаль, что я хохотать во все горло не умею, – сказал Рудольф, – очень уж повод подходящий. Да где же они, эти венгерские аристократы?
– В большинстве за границей; но ты, надеюсь, не станешь отрицать, что если прах отчизны они отряхнули с ног, то сердец своих не прозакладывали?
Рудольф чуть заметно улыбнулся.
– Ты что же, миссионер? Хочешь отступников патриотов опять в лоно истинной веры вернуть и объезжаешь мир, сзывая их домой?
– Я не считаю обращение их таким уж невозможным.
– Счастливец, сколько же тебе лет?
– Двадцать исполнилось.
– Ну, так завтра ты постареешь сразу на десять. Сходимте завтра в клуб «Юных титанов». Доступ в достойное сие собрание открыт только людям знатным либо денежным – либо очень уж эксцентричным. Там найдете вы всех обитающих здесь юных представителей венгерского высшего общества. Вот тогда я и спрошу тебя: «Желаешь ли ты и веришь ли в возможность взять их с собой?»
– А, чего мудрить! Королевская грамота с вызовом на сословное собрание – и сами все домой слетятся.
Последним замечанием ободрил своих товарищей Миклош, который трудился во время этого спора над лежавшей перед храмом разбитой колонной с эмблематической надписью: «Кто вновь воздвигнет меня?» – силясь ее поднять. Перевернув наконец меньшую часть, утвердил ее прочно на земле, а на это основание водрузил большую с эмблемой, опровергнув тем самым глубокомысленный вопрос.
– Так, значит, завтра – в клубе «Юных титанов».
Страницы← предыдущаяследующая →
Расскажите нам о найденной ошибке, и мы сможем сделать наш сервис еще лучше.
Спасибо, что помогаете нам стать лучше! Ваше сообщение будет рассмотрено нашими специалистами в самое ближайшее время.