Страницы← предыдущаяследующая →
И вот настал грозный, долгожданный час. Народ валом валил в Оперу. Юные титаны не сумели сохранить свои военные приготовления в должной тайне, и повсюду разнесся слух, что нынче в театре будет дело, спектакль настоящий, не только на сцене, но и в зале: в партере, на галерке – и в «инфернальной» ложе. Так прозывалось излюбленное обиталище титанов: ближайшая к подмосткам и лежавшая много ниже их ложа, откуда, таким образом, на балетах открывался наиприятнейший обзор.
В давке у касс и в вестибюле юные «несравненные» старались принять вид самый занятой; проталкиваясь, деловито-озабоченно осведомлялись друг у друга: «Ну, все в порядке?» Вице-губернаторский сын выбрал иную роль – каждого встречного спрашивал: «Вы не видели мосье Карпати? А друга моего, князя Ивана, не видели? А мосье Фенимора?» Исчерпав же запас громких имен, под конец даже брякнул: «Вы не видели мосье Оньона?» – о коем не очень-то пристало справляться где попало человеку цивилизованному, ибо существует определенный класс людей, с которыми, правда, фамильярничают с глазу на глаз, но при всех и вида не подают, что знакомы.
Мосье Оньона, впрочем, и нужды нет искать, он при деле. Разослав своих людей в зал и на ярусы, он как раз проверяет аванпосты: все ли на местах. Хлопать начинает партер, это правдоподобней. Но так как опера дается первый раз и неизвестно, где хлопать, надо следить за Карпати в инфернальной ложе. Как подойдет к зеркалу – значит, можно. Метатели венков научены уже и по всем трем ярусам размещены. В третьем – и тот молодец, что шляпу уронит во время арии Семирамиды, другой же, который зевнет под тихо замирающие фиоритуры, – прямо напротив первого.
А посвященные увиваются покамест в артистическом фойе вокруг Каталани. Выход Мэнвилль – через два действия только, она не одета еще и не покидает своей уборной.
Каталани же нынче в ударе; ее остроумные, порой колючие шутки всех веселят. О рвении юных джентльменов ей прекрасно известно, и она тоже старается их отблагодарить.
Всего очаровательней ее наряд. Длинные, перевитые жемчугом и ниспадающие тугими локонами полураспущенные черные волосы; не скрадывающая прелестного сложения туника тончайшего, так называемого фригинского полотна, из которого долгим тщанием каждая вторая нитка выдернута для вящего соблазна. Стройная талия перехвачена алым узорчатым пояском на зависть всем, кто сам готов в этот кашемир превратиться, чтобы обвить прекрасный стан.
Чаровница ничуть не моложе г-жи Мэнвилль; но игривая, бьющая через край кокетливая веселость и своеобразная дерзко-неотразимая самоуверенность, излучаемая всем существом, приносили ей поклонение, коего удостаивается лишь юность. Притом же Каталани в каждой роли оставалась лишь собой: лишь оживленной, обольстительной, неотразимой женщиной. О характеристичности нарядов своих она не очень и заботилась, – скорее о том, чтобы выглядеть в них обворожительней, и, лишаясь рассудка, посылала за кулисы улыбки, а умирая, бросала в инфернальную ложу томные взгляды. Это, конечно, не слишком устраивало любителей искусства, но ее обожателей – вполне.
У Каталани не было присущей другим актрисам слабости, которая заставляет их уверять, будто они ничего не имеют против своих соперниц, и даже порицать отзывающихся о них дурно. Нет, мадам Валабрег, даже на сцене не любившая притворяться, прямо подбивала своих поклонников на сплетни, пересуды, а если у тех запаса не хватало, добавляла из своих. Однажды, в бытность еще метрессой директора, она в этой исключительной своей склонности настолько преуспела, что осталась единственной женщиной в труппе: все остальные солистки покинули театр.
Сегодня ярмарка прелестничанья выдалась особенно бойкая. Мотыльки с фрачными крыльями под большим секретом намекнули диве, что ее поджидает восхитительный сюрприз, а потом выболтали и какой: ей – венки и брильянтовая диадема, сопернице – шиканье, а может, даже свистки.
– И поделом! – обрадовалась дива, одним кругленьким кулачком ударяя о другой.
Обаятельнейшей улыбкой вознаградив кавалеров за усердие, она попросила Абеллино как признанного знатока косметики самого налепить ей над коралловой верхней губкой крохотную черную мушку. Отличие тем большее, что на груди у нее красовались еще и великолепные, в брильянтах, часики, подаренные им же утром. Носили ли дамы времен Зельмиры мушки и часы – это уже другой вопрос.
Наконец вошел режиссер, напомнив подобострастно, что пора бы начинать: герцогини Немурская и Беррийская уже в своих ложах.
– Что мне герцогини? – спесиво воскликнула красавица, не желавшая забыть, что это из-за них Мэнвилль поет сегодня не Итальянку, а Семирамиду. – Подождут! Здесь я – королева.
Юные титаны, однако, не собирались навек оставаться ее подданными и откланялись, повинясь со всей куртуазностью, что задержали так долго артистку, хотя ей того только и хотелось.
Затем поспешили в свои ложи. Абеллино еще раз, предупреждая, наставляя и поощряя, обежал всех сообщников. Заглянул и к трем юным мадьярским аристократам: Иштвану, Рудольфу и Миклошу.
– А, и вы здесь? Отлично. Только следите, пожалуйста, за нашей ложей.
– Можно подумать, – сказал Рудольф, – что сегодня вы дебютируете, а не они там, на сцене. Желаю успеха!
Все мало-помалу отыскали свои места. Раздались первые такты увертюры, и инфернальная ложа навела целую батарею биноклей на живую выставку дамской красоты со всех концов света, беря род прицел ряд за рядом, ярус за ярусом, находя знакомых внизу и наверху.
Дирижирующий клакой мосье Оньон в ожидании условного знака стоял наготове в первом ярусе с краю, не сводя глаз с большого венецианского зеркала в ложе Абеллино.
Но вот увертюра завершилась громом труб и барабанов, и занавес наконец-то взвился вверх.
Все взоры, все бинокли обратились к сцене, все ладони поднялись вверх, все венки и мадригалы взметнулись уже и застыли над головами… И когда из полутьмы выступила на авансцену облаченная в пурпур и парчу фигура, ее встретила буря аплодисментов. А так как буря сопровождается обычно ливнем и всякий сор подымает в воздух, на сцену дождем посыпались также венки и, кружась, полетели мадригалы.
– Что вы делаете? Ослы! Это же еще не Каталани, это синьора Брусси, она пролог исполнит! Прекратить сейчас же!
Струхнувшая синьора, сообразив, что буря поднялась не в ее честь, поторопилась убраться, уступив дорогу Зельмире, которая явилась, разъяренная, ко всем чертям посылая этого растяпу Россини с его дураком либреттистом, выдумывающих какие-то прологи, чтобы чужие лавры похищать. Что поделаешь, людей несведущих сразу к премьере не подготовишь. Не было иного способа поправить дело, как только заставить синьору Брусси скомкать свое выступление и самой занять ее место.
При этом решительном шаге буря забушевала с новой силой. Забудься другая артистка настолько – до прямого неуважения к публике, ее непременно уволили бы. Но общая любимица… ею только восторгаются: ах, это гениально, какое изумительное присутствие духа.
Теперь и оставшиеся венки полетели на сцену. Каталани утопала в цветах и стихах буквально по колено, так что едва могла пробраться к суфлерской будке, в чем была прямая нужда, ибо уважаемая наша артистка считала совершенно излишним заранее изучать партитуру: обыкновение не столь странное, сколь доказывающее, кроме завидной храбрости, еще и полнейшую необязательность для исполнителей знать содержание всей оперы целиком.
Но красотой уж зато она блистала, надо отдать ей справедливость. В свете рампы казалась она совсем юной, почти девочкой. Взгляд ее сулил погибель и блаженство; каждое движение привораживало, чаровало. Она даже и не пыталась дать своей партии какое-то обдуманное направление, – просто нанизывала подряд все, что только могло завлечь, пленить, обворожить. Само ее пение далеко отходило от предуказанного, – такие прихотливые рулады выделывала она своим на диво гибким голосом, пуская в ход все испытанные приемы покорения публики и до того расцветив партию этой блестящей мишурой, что сам Россини, слушавший за кулисами свою оперу, стал бить в ладоши и спрашивать окружающих: «Какое прекрасное сочинение, не скажете ли, чье?»
Публика тоже отлично справлялась со своей партией: люди мосье Оньона были на высоте. Подымет Карпати руку – и сотни ладоней громким плеском тотчас ответят из зала; опустит – опять тишина: ни одна бесценная рулада чтобы не пропала для слушателей из-за нелепых каких-нибудь аплодисментов.
На очереди был романс Зельмиры: красивейшее место оперы. Печальную эту арию сопровождают лишь флейта, вступающий временами гобой и пиццикато на скрипке.
– Тс-с! Chut![130] Тише! – предупредили заранее из инфернальной ложи, чтобы все угомонились: сейчас самая прелесть.
Каталани вышла вперед, на самый просцениум, чтобы внятно было каждое слово, и мягким, бархатистым голосом запела.
Но едва пропела несколько тактов и залилась нежной трелью, кто-то гаркнул вдруг «браво!» и загремели аплодисменты.
Карпати вскинулся испуганно, взглядом ища Оньона: экие олухи! Пиано, а они аплодировать…
Каталани остановилась, с явной досадой пережидая рукоплескания. Потом продолжила романс.
И опять, при первой же руладе, – новые хлопки, выкрики «браво!».
– Рехнулся он, что ли, этот Оньон? – высовываясь из ложи, возмутился Карпати довольно громко. – Пст! Тише там!
Вся инфернальная ложа привстала, пытаясь унять этот шум mal à propos.[131] Но известно, что нет ничего труднее, нежели убедить аплодирующих перестать. Зельмира, начиная выходить из роли, только качала головой.
Потом запела опять – и снова рукоплескания ее прервали. Это окончательна вывело артистку из себя, – совсем забывшись, она раздраженно топнула ногой.
Абеллино в бешенстве ринулся в первый ярус и схватил за горло шедшего навстречу растерянного Оньона.
– Негодяи! Что ты делаешь? Погубить нас захотел?
– Меня самого губят, сударь, – стал оправдываться бледный торговец аплодисментами. – Это чужих рук дело, чьи-то козни, превосходящие мое разумение. Это не мои молодцы, из этих я никого не знаю.
– Надо утихомирить их!
– Не ходите, сударь, это рабочие всё, пьяные уврие; еще с кулаками, чего доброго, полезут.
Абеллино волосы на себе рвал с отчаяния.
Наконец, видя, что допеть негромкую свою арию из-за непрерывных рукоплесканий все равно не удастся, Зельмира, быстро найдясь, исполнила бравурный финал из какой-то другой популярной оперы. Успех превзошел всякое ожидание. Любимице все ведь прощается, все сходит с рук.
В восторге от столь блистательной победы юные титаны, едва упал занавес, кинулись на сцену, оторвали по листку от своих букетов, которые как раз сгребали два служителя, потом, прямо в костюме Зельмиры, усадили артистку в экипаж, выпрягли лошадей и с энтузиазмом впряглись в него сами, доставив ее домой. Там победительница переоделась, чтобы с толпой поклонников вернуться в театр и уже из ложи насладиться второй частью своего триумфа: провалом соперницы.
Тем временем сцену подготовили к следующему представлению; началась увертюра. С лорнетами у глаз все с любопытством ждали, когда же подымется занавес. Еще бы: событие незаурядное. Примадонна театра и сколько уже лет фаворитка публики сегодня будет освистана! Увидеть наконец попранной, поверженной ту, кого с давних пор окружало только поклонение, – в этом есть нечто, приносящее даже своего рода удовлетворение. Значит, и ты всего лишь ломкая, податливая игрушка в наших руках.
Увертюра кончилась, за занавесом послышался колокольчик распорядителя. В одной из лож оглушительно хлопнули дверью и начали громко смеяться и разговаривать. Это была ложа Каталани, – судя по всему, она от души веселилась в компании юных титанов. Шум доносился тем явственней, что с последним ударом барабана все кругом обратились в слух.
Занавес медленно поднялся. Из глубины величественно выступила высокая фигура. Лик, поступь и осанка – поистине королевские. Сама Семирамида не могла быть прекрасней и величавей, когда предстала пред своими судьями, перед врагами, чтобы вернуть или утратить навсегда свою державу. Да и сейчас ведь о том же шла речь: о троне, о владычестве, о державе.
Глубокая тишина царила в зале, в одной только ложе громко болтали. Не слышалось и шиканья; шикать ведь начинают, когда актер уже приблизится к рампе.
Жозефине это хорошо было известно; но ничто в ее облике не выдавало колебаний или смущенья. Смело вышла она на авансцену.
В эту минуту сидевшая с герцогиней Немурской герцогиня Беррийская сильным, звучным голосом воскликнула, подавшись вперед из ложи:
– Au nom de la reine![132]
И венок из иммортелей на глазах у публики полетел на сцену, к ногам артистки.
Тотчас же из первого яруса мужской голос прокричал:
– Au nom du peuple![133]
И к ногам ее упал другой венок: простой лавровый.
Публику будто подменили: грянул такой гром аплодисментов, что Каталани отпрянула испуганно в глубь ложи, как от взрыва.
Публика, она столь же несправедлива, сколь и великодушна в своих порывах, которым поддается мгновенно, наподобие гибкой мембраны.
Госпожа Мэнвилль ко всему была готова, только не к этому. Два венка брошены ей, оба от особ столь высоких, пред чьим именем всяк склоняется с почтением, – одно упоминание коих, как по волшебству вернуло ей расположение публики. И, наклонясь, чтобы поднять эти венки, превзошедшие своим благоуханьем все покупные букеты, забыла она про свою роль и пала на колени. Многие полагают, будто настоящими слезами на сцене не плачут. Но эти были истинными: слезами благодарности – безмерной, безграничной.
Рукоплесканьям не было конца – к счастью для Жозефины; ибо начни она петь в эту минуту, голос изменил бы ей.
Но вот выплакалась, овладела собой. Показался служитель с серебряным подносом – водрузить на него венки. Жозефина шепнула ему, чтоб известил поскорей обо всем больного мужа, и опять стала Семирамидой, владычицей стран и сердец…
Никогда она еще так не пела! Голос ее то звенел нежной стеклянной гармоникой,[134] то жаловался печальной флейтой, затмевая звучанье оркестра. А вот опустился на октаву, на две и благородным, полнозвучным колоколом отозвался в сердцах. Это не искусничанье было, а искусство; не чары, не соблазн, но сам идеал, сама поэзия!
Публика, словно раскаиваясь в своем непостоянстве, теперь была растрогана вдвойне.
Есть особый род восхищения: некий безотчетные, безымянный гул, неподдельный, как золото, и потому столь же драгоценный. Этот неясный гул – то невольный вздох, то поощрительный шепот, – который красноречивей всяких рукоплесканий, и сопровождал от начала до конца первую арию Жозефины, не выдавшую ни тени, ни малейшего признака душевной слабости.
Инфернальная ложа онемела. Если бы пассажир, после внезапного взрыва котла идущий ко дну вместе с обломками парохода, мог описать свое состояние, лишь оно дало бы некоторое представление о чувствах юных «несравненных».
– Что это? Интриги? Заговор! Комплот! Чьи это происки? Неужто предатель среди нас? Вот скандал. Ведь эти аплодисменты оплачены! Кто-то подстроил. Наверняка те трое приезжих из Венгрии. Да нет, для этого они слишком скупы! Положение просто пиковое…
Такие и подобные восклицания оглашали инфернальную ложу. Под конец томимый неизвестностью Абеллино не выдержал и заявил, что подымется к Рудольфу и дознается, есть ли связь между этим скандалом и их сепаратизмом.
– Ага, – сказал он, влетая к нему в ложу, – и у гордой Мэнвилль, значит, богатые поклонники есть!
Рудольф молча пожал плечами, как бы в знак того, что не понимает этого силлогизма без складу и ладу.
– Но такого повального сумасшествия не бывает же без поклонников, этого ты не станешь отрицать?
– Допустим, поклонники у нее есть, но почему непременно богатые?
– Значит, ты полагаешь, что этакую шутку и задаром можно сыграть? Ну, это действительно чудеса. Тут остается только с победой поздравить – хоть кого из наших.
– Но некого; победа-то ведь не наша.
– Выходит, вы тут знаете, чья? Скажите же, я не проболтаюсь.
– А вон, гляди, на галерее, вон, в середине; его по платью со шнуровкой сразу отличишь: здесь такого не носят.
Абеллино направил туда свой бинокль.
– Bon Dieu![135] Это еще кто?
– Столярный подмастерье от мосье Годше, – ответил Рудольф спокойно.
– Va-t'en note[136], – огрызнулся Абеллино и выскочил вон из ложи.
– Ну вот и говори им правду после этого, – вздохнул Рудольф, обращая бинокль к ложе золотой молодежи, которая в свой черед без устали вертела биноклями в поисках знакомых среди нежданных врагов. Но тщетно, загадка оставалась загадкой.
Абеллино же искал тем временем мосье Оньона, с которым и столкнулся на лестнице. У бедняги был совсем убитый вид. Денди наш ухватил его за шиворот.
– A kingdom for a horse![137] Коня за свистки, ты, владыка свистунов!
– Ах, сударь, никакой я больше не владыка. Я свергнут, я пропал. Слышите эти смертоубийственные аплодисменты? Я бегу, спасаюсь оттуда.
– Беги, но только за свистунами – да за тезками своими.[138] Раз они пошли на все, пойдем и мы.
– Они! Они! Но кто эти «они»? Знай я хоть одного из этих в зале, сразу бы догадался, кто за их спиной. Но тут незнакомые все рожи сплошь. Откуда мне знать, кто приказывает им?
– Ладно, Оньон, вы трус, и вам это даже идет; но джентльмены никому не позволят издеваться над собой. А теперь убирайтесь и лучше связку настоящих «оньонов» пришлите вместо себя.
– Ах, сударь! И вы думаете, у кого-нибудь достанет духу их швырять?
– Fripon! У меня, например.
– Упаси господь, сударь, уж лучше я тогда сделаю еще одну попытку, последнюю, дам в антракте своим людям указание шикать; свист сейчас может плохо обернуться, а хорошенькое chut[139] с меньшим риском, но тот же эффект произведет.
– Так ступайте позаботьтесь, как поправить дело, а не то мы сами возьмемся!
И Абеллино воротился в ложу ко львам, рассказывая, какой нагоняй задал этому Оньону. Геройские его действия встретили полное одобрение, и клуб изъявил готовность, если Оньон надует, сдержать обещание Карпати и забрать все в свои руки вместо этого канальи.
Первый акт благополучно между тем окончился; исполнители и слушатели остались довольны друг другом, что бывает редко. В антракте герцогиня Беррийская получила, однако, неожиданное известие, и обе знатные дамы покинули ложу.
Юные титаны сочли это добрым знаком. Из молодцов мосье Оньона многих стесняли эти высокие гостьи, а теперь можно было развернуться.
Во втором действии г-же Мэнвилль выходить не сразу; до нее еще находится занятие для исполнителей разных мелких ролей.
Это оказалось очень кстати: можно было загодя на них испробовать оружие мести. Чтобы наточить его, годились и другие.
Но вот и сама Семирамида. Задумчивая ее ария – как сон, как легкое дуновение; мелодия будто и не слуха даже касается, а сердца самого, будя далекие, полузабытые отголоски.
Посредине этой тихой, мечтательно-элегической арии, замирающей до еле слышного пианиссимо, кто-то в третьем ярусе, как заранее г-ном Оньоном и было расписано, принялся сладко, на разные лады позевывать, с толком, с расстановкой перебирая все гласные алфавита.
Но вдруг к этим гласным прибавился согласный, которого, впрочем, ни в одной азбуке не встретишь, ибо то был просто громкий хлопок: кто-то пятерней с размаху запечатал разинутую пасть.
В публике одни засмеялись при этих зевках и звонком шлепке, другие цыкнули. Потом тишина восстановилась, и г-жа Мэнвилль беспрепятственно продолжила свою арию.
Юные титаны при первом же зевке обратились в слух: вот сейчас и начнется chut.
И правда, одновременно со шлепком где-то шикнули раз, другой, но неизвестно еще – кому: не то артистке, не то зевающему, а может, засмеявшимся. И – все, больше ничего.
Ария кончилась – и никакого шиканья. Напротив, слушатели хлопали, – не дожидаясь антракта, вызывали удалившуюся исполнительницу на сцену.
Тогда долго сдерживаемый гнев вырвался наружу. Стала шикать инфернальная ложа. Но что это было в сравнении с рукоплесканиями?… Так, ветерок, который только раздувал пламя воодушевления.
– На ярусы! На ярусы! – вскричал Абеллино. – Скандал, так уж скандал! И как это я заранее об этих вязках луку не позаботился!
Частенько вздыхаем мы о том, чего нет и все равно не будет. А как быть, если какой-нибудь удалец раздобывает вдруг желаемое нами лишь для виду?
Ибо так случилось с Абеллино. Стоявший рядом сиятельный компатриот, услыхав, за чем остановка, бросился на рынок, скупил у торговок все, что было, и явился весь в луковичных гирляндах.
– Вот он, лук!
Выхода не оставалось. Приходилось и в самом деле идти до конца, исполнять принятую на себя геройскую роль. И Карпати воскликнул:
– Вперед, дружище! На ярусы!
Но у него достало таки осмотрительности хоть вперед себя послать сиятельного юнца.
И юные титаны ринулись на громокипящий Олимп в надежде поднять дух своих приспешников дружным этим появлением.
Но увы, все союзное войско к тому времени рассыпалось, распалось самым плачевным образом.
Как Рудольф и подозревал, тайные полицейские функции перехватили столярные подмастерья мосье Годшё. Увлекаемые товарищем, они не только выражали восхищение и признательность народной любимице, но заодно и подавляли в самом зачатке поползновения Оньоновой клаки.
Уже во время первой оперы проще простого было приметить отряженных хлопать по знаку из инфернальной ложи и легче легкого догадаться, что они же и шикать будут на представлении второй. И в антракте, когда в зале стало посвободней, к каждому клакеру пристроилось по здоровенному молодцу-подмастерью: едва тот успевал шикнуть, как с роковой методичностью получал чувствительный тумак или тычок локтем – и во избежание нового уже знай себе помалкивал. «Un soufflet pour un sifflet!» Это служившее паролем бонмо означало: «За свисток – затрещина!» И такого воздаяния хватило с лихвой, чтобы заставить противника умолкнуть. Сполна получив свое, зевун решил, вероятно, уж лучше дома отоспаться. Вся клака была обезврежена, и мосье Оньону оставалось только гадать, куда его люди подевались, – как сквозь землю провалились!
Но тут выступили триарии.[140] Впереди мчался его сиятельство с устрашающими связками через плечо, по две, по три ступеньки перемахивая зараз. Тщетно восклицал сзади Фенимор, что такая гонка обременительна для легких.
– Вот и мы! – возопил тот на верхней площадке, упоенный первым успехом, но в тот же миг так по шапке получил, сиречь по шляпе, что по плечи въехал в широкополый свой боливар.
Тотчас боеприпасы с него были сняты, а на шум высыпало на лестницу еще невесть сколько кожевенных, столярных подмастерьев и прочего бесперчаточного воинства, коего натиск gants jaunes, желтоперчаточники, просто не выдержали и, теряя кто головной убор, кто фалду, обратились в беспорядочное бегство вниз по лестницам. Вся попытавшаяся взбунтоваться рать была повержена грянувшим с Олимпа громом и побита луковицами, пущенными вдогонку.
А в зале, ничего о том не ведая, двенадцатый раз подряд вызывали Жозефину, которая уже не старалась сдержать слезы умиления. Дамы махали ей платками, мужчины тростями молотили по полу. Публика нипочем с ней не хотела расставаться.
Одна инфернальная ложа пустовала.
Ее завсегдатаи отбивались той порой от безвестных каналий, которые им и белые жилеты перемарали, и касторовые шляпы продавили, и ноги поотдавливали в блестящих сапогах, и свежевыглаженные костюмы поизодрали только что не в клочья… Невообразимой этой потасовкой и завершилась наконец тяжба Каталани contra[141] Мэнвилль.
«Повеселиться на славу» – вот как это называлось в 1822 году.
В тот же день, после представления, директор Дебурё поспешил предложить г-же Мэнвилль четырнадцать тысяч франков, если она откажется от дальнейших выступлений.
Со вниманьем следившие за перипетиями дела легко поймут, что директору выгодней было даже такой ценой, но избавиться от лучшей своей солистки…
Страницы← предыдущаяследующая →
Расскажите нам о найденной ошибке, и мы сможем сделать наш сервис еще лучше.
Спасибо, что помогаете нам стать лучше! Ваше сообщение будет рассмотрено нашими специалистами в самое ближайшее время.