Книга Воскресение в Третьем Риме онлайн - страница 7



Глава седьмая
НЕВОВИЧИ

ВООЧИЮ я увидел Платона Демьяновича впервые осенью 1955 года. Я учился на втором курсе педагогического института, и он пришел к нам в аудиторию заменить заболевшую преподавательницу В нашем институте целых три семестра преподавалась латынь, к общему неудовольствию студентов, не понимавших, зачем тратится время на изучение мертвого языка. Официально нас готовили к преподаванию немецкого языка в средней школе, но кое-кому удавалось пробиться и в школу высшую, в особенности в так называемые неязыковые вузы, главным образом технические, где преподавателю сдавали «тысячи», определенные отрезки адаптированного иностранного текста, не требовавшие особых лингвистических познаний ни от студентов, ни от преподавателей. Впрочем, некоторым удавалось устроиться на работу с языком, кому во Внешторг, а кому и в ТАСС. Вполголоса с завистью говорили о тех, кого взяли «туда», то есть в разведку. Поэтому латынь рассматривалась лишь как помеха для разговорной практики, которой только и придавалось значение. Второй язык был тоже немаловажен. Все рвались в группы, где изучают английский язык, и очень удивились, когда я удовольствовался французским. Я старался не показывать, что английский язык я уже недурно знаю, как, впрочем, и французский, да и немецкий тоже. Тетя Маша, учившая меня этим языкам, приучила меня скрывать познания такого рода как признак непролетарского происхождения и политической неблагонадежности. «Кто изучает иностранные языки, тот, значит, собирается бежать за рубеж, – предостерегала меня она. – А за это знаешь что бывает?» – «А если я хочу просто книги в подлиннике читать?» – спрашивал я. «То, что положено читать, уже переведено или переводится», – отвечала тетушка. «Но я как раз и хочу переводить книги с иностранных языков», – настаивал я. «Для этого нужен допуск», – загадочно говорила тетушка, сама занимавшаяся переводом с иностранных языков, правда, переводила она исключительно книги и статьи по сельскому хозяйству При этом языкам она меня все-таки учила, постоянно напоминая, что это, на худой конец, верный кусок хлеба. Тетушку вообще пугали мои интеллектуальные наклонности и, в особенности, мой круг чтения, в который она же сама меня, собственно, и вовлекла. Так она дала мне дореволюционное собрание сочинений Гоголя в одном томе, а я вместо того, чтобы удовольствоваться «Вечерами на хуторе близ Диканьки», взял да и прочел «Выбранные места из переписки с друзьями». Она же сама мне читала Евангелие по-славянски, когда мне было года два от роду а то и меньше. «Рассказывают же детям сказки», – отвечала она знакомым, когда те встревоженно качали головами, застав ее за подобным занятием. Мудрено ли, что единственным заядлым латинистом в нашем захудалом пединституте был я. Я интересовался не только латынью. Я читал уже и дореволюционные («запрещенные», – шепотом предостерегали меня) сочинения П. Д. Чудотворцева, но могло ли мне прийти в голову, что долговязый тощий старик в очках с толстенными стеклами, с редкими рыжевато-седыми волосами и есть «тот» Чудотворцев. То есть я слышал, что профессор Чудотворцев числится в штате нашего института, но уже несколько лет он разве что вел занятия по древнегреческому языку с несколькими аспирантами. Посторонних на эти занятия не допускали, да и проводились они по большей части на дому, в квартире профессора, что объяснялось его преклонным возрастом. Я, впрочем, знал, что Платон Демьянович со своими аспирантами читает неоплатоников и даже Дионисия Ареопагита в оригинале, но к такому чтению тоже надо было иметь допуск, а этот допуск давала лишь аспирантура по кафедре общей лингвистики, куда надо было еще поступить, на что надежды у меня было ничтожно мало; для поступления в аспирантуру требовали двухгодичный стаж практической работы в средней школе, а я хорошо помнил, сколько Чудотворцеву лет: на будущий год ему исполнялось восемьдесят.

Но как раз в тот день заболела наша латынщица Нина Павловна Розанова (помню, как она вздрогнула, когда я в коридоре спросил ее, не родственница ли она Василию Васильевичу; очевидно, она сразу сообразила, что речь идет об авторе «Опавших листьев», но тут же взяла себя в руки и спокойно ответила: «Розановы – фамилия такая распространенная»). И вот вместо нашей старушки Нины Павловны к нам в аудиторию вошел шаркающей походкой, но довольно бодро вышеупомянутый высокий старик, полуслепой или почти слепой и не совсем уверенно сказал, что сегодня ему поручено заменить уважаемую Нину Павловну. Оказывается, в этот день (никогда не прощу себе, что не запомнил, какого это было числа) проходило заседание кафедры, на которое случайно приехал Чудотворцев, и его действительно попросили провести занятие. Сама по себе такая просьба свидетельствовала об определенных либеральных новшествах, исподволь начавших уже распространяться после смерти Сталина. Ходили слухи, что чуть ли не треть Ученых записок нашего института будет отведена под публикацию новой работы Чудотворцева «Лира и свирель в народной культуре Древней Эллады». Но Ученые записки еще не вышли в свет, а живой Чудотворцев сидел перед нами за преподавательским столом. Признаюсь, я подозревал это, но все еще не решался поверить.

Преподаватели, подменявшие других преподавателей, обычно студентам не представлялись. Не представился нам и Чудотворцев, хотя отодвинул стул и сел за преподавательский стол как-то многозначительно, как мне, во всяком случае, показалось. Я подумал, может быть, он полагает, что его и так все знают. Конечно, я бы мог обратиться к нему по имени-отчеству: Платон Демьянович, но то ли повода не представилось, то ли я счел это неуместным, то ли просто не решился или решил не подводить его, если это действительно опальный Чудотворцев. С другой стороны, может быть, он приступил к занятиям слишком энергично, так что чуть ли не застиг врасплох нас, привыкших к мягким манерам нашей римской бабушки Нины Павловны. Чудотворцев предложил нам читать и переводить очередной текст из учебника, начинавшийся словами: «Roma condita est in Latio, in sinistra ripa fluvii Tiberis…» Когда первая же вызванная студентка перевела эту фразу: «Рим был основан в Лациуме на левом берегу реки Тибр», Чудотворцев покачал головой, то ли одобрительно, то ли скептически, то ли голова у него просто тряслась. Однако одним переводом Чудотворцев не удовлетворился. Он попросил студентку определить, какая форма какого глагола «condita» и улыбнулся уже явно иронически, когда она сказала: conditeo, conditi, condita. «Видите ли, милочка, – любезно отозвался Чудотворцев, – в латинском языке действительно имеется слово „conditio“, но означает оно „сдабривание“, то есть добавление приправ к тому или иному кушанью. От этого слова, если вам угодно, происходит слово „кондитер“, а латинское слово „conditor“, основатель или родоначальник, происходит от глагола „condo-condidi-conditum“. Отсюда и „condita“ (основана), так как „Roma“ по-латыни женского рода, скажем… ну скажем, как „Россия“». После этого работа над текстом шла своим чередом. Когда я прочитал и перевел свою фразу, Чудотворцев индифферентно кивнул головой. Но когда занятие уже близилось к концу, преподаватель вдруг встал, резко отодвинул стул, шагнул к доске, взял мел и крупными, несколько корявыми буквами написал на доске слово «Roma». «Будьте любезны, прочтите», – обратился он к нам. «Roma», – прочитали мы нестройным хором. «Что вы можете сказать об этом слове?» – спросил Чудотворцев. «„Roma“ значит „Рим“», – откликнулось несколько голосов. «А конкретнее», – продолжал спрашивать Чудотворцев. «Существительное женского рода», – откликнулась первая спрошенная студентка. «Прочтите это слово с конца», – предложил нам Чудотворцев. «Amor», – неуверенно протянул нестройный хор. «То-то и оно», – отозвался Чудотворцев, с непонятным удовлетворением потирая руки. «А кто мне переведет это слово?» – с вызывающей настоятельностью обратился к нам профессор. «Amor – бог любви», – ответил я почему-то неуверенно. «Или просто любовь, хотя это совсем не просто, никогда не просто, – подтвердил Чудотворцев с таинственной торжественностью. – Вот в этом, пожалуй, и заключается тайна римской истории, тайна, которую рекомендую вам запомнить. В некоторых семитских языках, а также… в древнебиблейском слова читаются справа налево, а не слева направо, как по-латыни. Название, вернее, имя Вечного города означает „любовь“. Это опять-таки просто и непросто. Древнее сказание, обновленное Вергилием, связывает судьбу Рима с Энеем, который был сыном троянца Анхиза и богини Афродиты, она же Венера, богиня любви. Через любовь nomen Roma возводится к Верховному Богу, а Бог, как известно, есть Любовь. (На этих словах Чудотворцев слегка осекся.) Обратите внимание: по-латыни „Roma“ женского рода, „Amor“ же мужского, а по-русски наоборот, „Рим“ мужского рода, а „любовь“ женского».

– Но позвольте! – вскинулся я, забыв поднять, как полагается, руку. – Но ведь по-русски «Рим» как раз мужского рода. Значит ли это, что с любовью соотносился лишь первый Рим Roma, а Третий Рим никакого отношения к любви не имеет? Не потому ли поэт сказал: «Смирится в трепете и страхе, кто мог завет любви забыть»? (Я вовремя спохватился и не процитировал дальнейшего: «И Третий Рим лежит во прахе, а уж четвертому не быть», так как Чудотворцев приметно вздрогнул.) Разумеется, рядовому советскому преподавателю неоткуда было знать эти строки Владимира Соловьева. Но Чудотворцев не удержался и ответил мне:

– А вы вслушайтесь в слово «смирится». Какой, по-вашему, главный компонент в этом слове?

– Мир, – ответил я.

– Верно. А вы знаете, как пишется… как писалось слово «Рим» по старой орфографии?

Мне сразу вспомнилось название повести Гоголя «Римъ» в моем дореволюционном однотомнике, и я неуверенно ответил:

– Мне кажется, знаю.

– Тогда выйдите, пожалуйста, к доске и потрудитесь написать, – предложил мне Чудотворцев.

Неумение писать мелом на доске причиняло мне нестерпимые мучения еще в школе, а в институте мне постоянно напоминали, что я не смогу работать учителем, если не выучусь писать на доске. Тем не менее я написал еще корявее, чем Чудотворцев, но по возможности крупно, чтобы он мог прочесть: «Римъ». Помнится, я даже твердого знака не забыл. Чудотворцев одобрительно улыбнулся:

– Вот и славно. А теперь прочтите справа налево то, что вы написали.

– «Мир», – прочел я.

– Совершенно верно. Вот и ответ на ваш вопрос. Если «Roma» втайне обозначает «любовь», «Рим» обозначает «мир», не мip как вселенную, а мир как состояние народов, отсутствие войны. Заметьте, что такое значение слова мы находим в латинском «Рах Romana», мировое пространство, мiръ, если хотите (он накорябал это слово с «i» на доске), мip, говорю я, где установлен мир властью любви, то есть Рима. Итак, Третий Рим смиряется, смиряет, усмиряет. Чтобы установился мир во всем Mipe, нужно, чтобы Третий Рим распространился на весь мир. Заметьте, что между «мiром» и «миром» в произношении нет никакой разницы. Не в этом ли неосознанный, но тем более глубокий смысл орфографической реформы: мир во всем мире – это Третий Рим, который стоит, а четвертому не быть…

В это время зазвенел звонок. Занятия кончились, и студенты повскакали со своих мест. Разговор профессора со мной должен был казаться им заумной тарабарщиной, как сама латынь. В коридоре я подошел к Чудотворцеву и, все еще не отваживаясь назвать его по имени и отчеству, ни к селу ни к городу брякнул:

– Извините, но я читал «Бессмертие в музыке».

Чудотворцев пристально вгляделся в меня сквозь очки:

– А позвольте узнать, как ваша фамилия?

– Фавстов, – ответил я.

– Душевно рад вас видеть. – Чудотворцев сердечно пожал мне руку, как будто мы были давно знакомы, но не виделись много лет. Он удалился поспешно, насколько ему позволяла шаркающая старческая походка. Не заподозрил ли он в моих вопросах опасную для себя провокацию? Или, напротив, счел разговор со мной и вообще мое появление знамением новых либеральных времен, чему боялся поверить? Общаясь впоследствии с ним, я так и не добился ответа на эти вопросы.

«Похоже, это он», – сказала моя тетя Маша, когда поздно вечером я подробно описал ей нашего эпизодического преподавателя латыни. «Ты-таки встретился с ним», – добавила она, резким движением поправив пенсне, судорожно поджав губы и потянувшись к папироске, как будто без нее она уже не смогла бы разомкнуть губ. Все это означало, что я вторгся в область семейных тайн, а они делились на две категории: некоторые из них я должен был знать, но ни с кем никогда ни под каким видом не говорить о них. Так, например, категорически запрещалось говорить о том, что у меня дедушка расстрелян во время красного террора. Большую же часть семейных тайн не полагалось знать мне самому, и давнишнее знакомство тети Маши, как вообще нашей семьи, с профессором Чудотворцевым было из числа этих тайн. Тайны второй категории, наиважнейшие, открывались мне постепенно, иногда случайно, кое о чем я, в конце концов, догадывался сам, что иногда поощрялось, но чаще всего долго, а то и никогда не получало подтверждения. Так лишь перед тем, как подать бумаги в институт, я узнал, что моя тетя Маша, тетя Мамаша, как я все еще иногда называл ее, – собственно говоря, не тетя мне, а двоюродная бабушка, тетка моей матери, а судьба моих родителей неизвестна. Отца я вообще не помнил, а мать едва, как сквозь сон, припоминал, и до сих пор не могу с уверенностью сказать, что мне вспомнилось, а что приснилось.

Когда в теснейшем кругу наших мочаловских знакомых распространялся какой-нибудь сомнительный слух или, не дай Бог, сплетня, кто-нибудь непременно восклицал: «Ах, Боже мой, что станет говорить княгиня Марья Алексевна», и моя тетушка (я и впредь буду называть ее так) поджимала губы вышеописанным образом, хотя в данном случае это могло означать улыбку, и говорила: «Не княгиня, а княжна!» Моя тетушка (двоюродная бабушка) Марья Алексеевна действительно происходила из княжеского рода Горицветовых, полузабытого, как это обычно случается в России с родами действительно старинными, что, может быть, и к лучшему: иначе они были бы поголовно истреблены, если не при Иване Грозном, то при Петре Великом, а если не при Петре Великом, то при большевиках. Впрочем, истинно старинные роды России не напоминают о себе не потому что пытаются выжить во что бы то ни стало, а потому, что у них считается дурным тоном напоминать о себе и, возможно, для этого имеются также другие, тем более веские, ибо тайные основания.

Отец моей тетушки-бабушки полковник князь Алексей Горицветов был убит на русско-японской войне. Свою вдову (Екатерину Павловну) урожденную княжну Арсеньеву (князь Кеша доводился ей двоюродным братом) он оставил с двумя детьми на руках. Правда, сыну Александру шел уже пятнадцатый год, а Maшеньке едва исполнилось шесть лет. Александр учился в кадетском корпусе на казенный счет, а Машенькой занималась пока еще английская мисс, от которой девочка с поразительной легкостью научилась говорить по-английски. Французским и немецким языками с ней занималась мать. С английской мисс вскоре пришлось расстаться: вдовья пенсия не позволяла оплачивать ее услуги, а других средств к существованию у Екатерины Павловны не было. Имелись две десятины земли в Мочаловке и двухэтажная дача, где можно было жить и зимой, но все это не приносило никакого дохода. Липовая аллея уже была, но сад был только что разбит, а вокруг высились лишь знаменитые мочаловские сосны со своим целебным духом. Неподалеку от дома, постепенно размывая песчаный обрыв, текла речка Векша. Дачу в конце концов удалось сдать немецкому инженеру, не склонному обзаводиться недвижимостью в Московии, но любившему свежий воздух, а Екатерина Павловна наняла небольшую квартирку в Петербурге, чтобы быть поближе к детям: Marie тоже училась уже в Смольном институте. Однако в числе выпускниц (а то был едва ли не последний выпуск) ее не оказалось. Девочка быстро приобрела дурную репутацию в институте: говорила изысканные колкости наставницам и, как писала одна из них Екатерине Павловне, отличалась нездоровой любознательностью, которая и не довела ее до добра: ей было четырнадцать лет, когда у нее в дортуаре под подушкой нашли роман маркиза де Сада, то ли «Les infortunes de la vertu», то ли «La philosophie dans le boudoir». Разумеется, девицу с такими интересами поспешили удалить из Института, и мать не без некоторых усилий смогла устроить ее лишь в частную гимназию. Тем временем началась мировая война, и Александр пошел по стопам отца. В 1915 году поручик князь Горицветов пал смертью храбрых на Мазурских болотах, оставив двадцатилетнюю вдову Анастасию с дочкой Лизонькой на руках, которой не исполнился еще год от роду. «Семнадцатый год наступил с какой-то оглушающей быстротой, хотя и шестнадцатый не приведи Бог вспомнить», – говорила княжна Марья Алексевна. (Вспоминать, однако, пришлось всю жизнь.) «Слава Богу еще, что Александр на империалистической убит, – добавляла она с наигранной жесткостью, так хорошо мне знакомой. – Что с нами было бы, окажись он у белых, а иначе я себе не представляю…» Тут тетя мамаша по-своему поджимала губы или срочно закуривала. В семнадцатом году обе вдовы, старшая и младшая, естественно, лишились своих пенсий. И если уж говорить, кто у кого оказался на руках, обе они с трехлетней Лизонькой, моей будущей матерью, оказались на руках у девятнадцатилетней Машеньки.

К счастью, октябрь семнадцатого года застал их на даче в Мочаловке, а не в Петербурге, где революционные матросы просто могли бы выбросить их из квартиры на улицу, а до Москвы добраться с маленьким ребенком им вряд ли бы удалось. Так что, по крайней мере, крыша над головой была им обеспечена. А потом они самоуплотнились удачным оригинальным способом: уступили всю дачу сторожу, совмещавшему с этой своей должностью обязанности садовника, кухонного мужика и мастера на все руки, что было необходимо в примитивном загородном хозяйстве. Сторож Елистрат Касьянович был денщиком покойного князя Алексея и после его гибели остался верен княжескому семейству. Елистрат женился на своей односельчанке Аграфене, которая, в свою очередь, совмещала на даче обязанности горничной и кухарки, хотя княгиня Екатерина Павловна любила готовить сама, что, впрочем, не снижало, а скорее повышало требования к прилежной кухарке. (Ловлю себя на чрезмерном пристрастии к слову «впрочем», но не могу обойтись без него, так как только оно придает повествованию подчас необходимые нюансы.) У Елистрата и Аграфены было, если не ошибаюсь, пятеро детей, из которых двое умерло, так что поневоле пришлось оборудовать для проживания этой семьи избушку на курьих ножках, как ее называли. Собственно говоря, это была сторожка, куда бывшие господа и переехали. В этой сторожке, перегороженной на две комнаты печкой, причем печка не доходит до потолка, я и проживаю до сих пор, сдавая одну половину мадам Литли. В этой-то избушке бывшие господа проживали вчетвером: княгини Екатерина Павловна и Анастасия Николаевна, а с ними княжны Марья и Елизавета, которую уже тогда называли Веточкой. «Веточка Горицветова, маменька ваша, государь Иннокентий Федорович», – говорила вдруг ни с того ни с сего тетя мамаша и сразу же поджимала губы. Впрочем (опять неизбежное «впрочем»), численность княжеской семьи вскоре сократилась еще на одну голову. В незабываемом 1919-м умерла Анастасия Николаевна. «От брюшного тифа», – роняла Марья Алексеевна, явно избегая подробностей. Подозреваю, что моя юная бабушка покончила самоубийством, а тетя мамаша скрывала это от меня, опасаясь, не унаследовал ли я от бабушки такую склонность. Анастасия Николаевна хуже других переносила особенности нового быта, чувствовала, что никогда не приспособится к нему, считала себя лишним ртом в семье, а главное, ее тоска по убитому мужу со временем не притуплялась, а даже обострялась. К тому же ею неожиданно увлекся красный комиссар, случайно наведавшийся в большой дом, то есть к Петьке Кожухову, старшему сыну Елистрата. Петька Кожухов тогда уже вступил в комсомол и во всю делал карьеру (расстрелян в 37-м, будучи комдивом), но к бывшим барыням он относился хорошо, даже с каким-то благоговением. Избушка на курьих ножках среди рябин и черемух не привлекала пока внимания властей, но высокопоставленный гость Кожуховых заприметил в саду красавицу Анастасию и немедленно с пролетарской откровенностью выказал интерес к ней. Разумеется, у Анастасии его ухаживания не вызывали ничего, кроме отвращения, они могли только разбередить ее незаживающую рану, но, отталкивая ухажера, привыкшего побеждать, она могла навлечь репрессии на остальных обитательниц избушки на курьих ножках. С этим временем и совпадает ее смерть. Вероятно, она раздобыла где-то яд и отравилась, о чем втайне думала уже давно. Правда, отравиться тогда можно было и куском хлеба. Время было голодное, и бывшие барыни питались, главным образом, картошкой, которую уделяли им Кожуховы. Умирая, Анастасия вверила свою Веточку заботам тети Маши, и та, по-моему, до самой смерти сокрушалась, что не уберегла ее.

Но как раз после смерти Анастасии Машенька стала чаще отлучаться в Москву, оставляя маленькую племянницу на попечение бабушки Кэт (так Екатерина Павловна приучила внучку называть себя, чаще всего та звала ее просто «Кэт»: слова «бабушка» они обе избегали). Мать подозревала, что удочки роман, a Marie настаивала, что навещает подруг и вообще знакомых. На самом деле Маша металась в поисках работы, убедившись, что Веточку кожуховской картошкой не выкормишь. Ей не удавалось устроиться пишбарышней: тогда она еще не умела печатать на машинке (потом, правда, научилась), но, главное, поезда из Мочаловки в Москву ходили нерегулярно. Даже если была возможность ночевать, действительно, то у той, то у другой подруги, Машенька не решалась оставить мать и племянницу одних в избушке на курьих ножках даже на одну ночь. Маша искала надомную работу, и тут ей пригодились языки. Для начала она перевела какую-то революционную брошюрку с немецкого, потом перевела на немецкий язык воззвание к революционным рабочим, а когда выяснилось, что она переводит на французский и даже на английский, ей предложили было стать штатной переводчицей не то в Наркоминделе, не то чуть ли не в интернациональном издательстве, но все это, естественно, отпало, стоило девушке заполнить анкету. Но на переводчицу Горицветову уже был спрос, и для нее все-таки нашлась работа: перевод немецкой брошюры об унавоживании полей под картофель. Над этим переводом Машеньке пришлось попотеть. За неимением словарей она ходила по разным ученым в поисках консультаций, и тут ей по-настоящему повезло. Оказывается, в деревне Корешки неподалеку от Мочаловки организуется специализированный институт по изучению картофелеводства, и Машу взяли туда переводчицей с условием, что она будет переводить с трех языков и на эти языки. Правда, на работу приходилось ходить каждый день за пять километров, но Маша согласилась: ходила в свой картофельный институт едва ли не до самой смерти, да еще брала переводы на дом. Короткими зимними днями она выходила из дому и возвращалась затемно. Идти приходилось лесом и полем, так что барышня, не так давно бравшая уроки танцев, обзавелась валенками. Зарплаты все равно не хватало, и, вернувшись домой поздно вечером, Маша иной раз всю ночь напролет сидела за пишущей машинкой (в институте дали ей подержанную машинку напрокат) и спохватывалась, когда пора было снова идти на работу.

Как ни странно, Екатерина Павловна при этом нападала на дочь, форменным образом пилила ее за такой образ жизни. Отношения матери с дочерью давно уже не были безоблачными, по крайней мере, с тех пор, как Машеньку исключили из Смольного института за чтение маркиза де Сада, а то и раньше. Конечно, своенравная девица обладала настоящим талантом выводить мать из терпения, еще в Петербурге подолгу задерживаясь где-то после гимназии или бывая там, где, по мнению матери, бывать ей не следовало. И теперь мать подозревала ее в каких-то тайных, запретных романах с большевиками, ставила ей в пример покойную Тасеньку, покончившую самоубийством, лишь бы не уступить домогательствам Антихриста, а главное, попрекала дочь ее службой, при которой она не могла не сотрудничать с большевиками. Екатерина Павловна ставила ей в пример своих пожилых подруг, приторговывающих на Мочаловском рынке. Обычно они начинали с продажи фамильных драгоценностей, а как раз фамильные драгоценности Екатерина Павловна никогда в жизни не позволила бы продать. То она призывала кормиться трудом рук своих, неумело вскапывала огородик около избушки, но сама же забывала о нем, предоставляя его попечениям той же неутомимой Машеньки. Где-то в глубине души Екатерину Павловну мучило чувство вины, снедало беспокойство за судьбу дочери, все еще не пристроенной, упорно не выходящей замуж, хотя было за кого. Жених был вполне достойный даже с точки зрения княгини, но он вряд ли прокормил бы Машеньку, наоборот, приходилось подкармливать его самого. При этом Екатерина Павловна дряхлела на глазах и умерла, не дожив до шестидесяти лет. Перед смертью с ней буквально не было сладу. Она приходила в ярость, когда дочь садилась за рояль, а Машенька не могла жить, не играя на нем время от времени. Чаще всего играла она Шопена, Грига или Скрябина, иногда Чайковского. В ее исполнении я впервые услышал и «Картинки с выставки» Мусоргского. В свое время она могла бы стать профессиональной пианисткой, в чем заверял меня не кто-нибудь, а сама Марианна Бунина. Но мать этому воспротивилась: не к лицу-де княжне Горицветовой концертировать. Во всяком случае, моя тетушка-бабушка не продавала рояля ни при каких обстоятельствах, учила музыке и мою мать, и меня. Екатерина Павловна то пеняла дочери, что она своей игрой не дает уснуть ей, то упрекала ее, что она не хочет поиграть матери, а играет только своему Феде Протасову (так она называла моего будущего отца). Маша приводила к матери знакомых врачей, среди них были известные и очень опытные, они находили, что сердце у Екатерины Павловны, конечно, не в порядке, нервишки пошаливают, но ничего действительно опасного для жизни они у нее не находили. Только один старичок профессор вышел с Машенькой в сад (черемуха как раз вовсю цвела и благоухала), покачал головой и сказал: «Крепитесь, Марья Алексевна, ваша матушка больше двух недель не проживет», а в ответ на мольбу Машеньки о каком-нибудь лекарстве, прописал что-то вроде лавровишневых капель. И действительно, дней через десять Екатерина Павловна задремала днем, да так и не проснулась. Когда Машенька пришла с работы, ее мать уже лежала на смертном одре, как положено, и старая подруга читала над ней Псалтырь. Оказывается, ее внучка Веточка, присматривавшая за бабушкой в отсутствие тети, уже успела обегать всех врачей по соседству, но они только подтвердили смерть, и сразу же без зова пришла Софья Смарагдовна со своим Псалтырем.

Дочери оставалось только утешаться мыслью, что накануне мать исповедалась и причастилась. Откуда ни возьмись, к ним наведался отец Иоанн. (И на моей памяти он приходил нежданно-негаданно. Меня поразила настоятельность, с которой расспрашивает о нем мадам Литли, но в ее присутствии он не заходил ни разу, и я не могу ей сказать, откуда он приходит и куда уходит.) Отец Иоанн заходил к нам не очень часто и не так уж редко. Думаю, что не чаще и не реже заходил он и при жизни Екатерины Павловны. До церкви она вряд ли дошла бы, так как ближайшая была далеко: церкви тогда закрывались. Исповедоваться на дому входило в обычай, особенно если был знакомый священник. Тетя Маша рассказывала, что Екатерина Павловна сама попросила исповедать и, если можно, причастить ее. Отец Иоанн охотно согласился. Помню, как, навещая нас с тетей Машей, он непременно пил чай с медовым сотом. Долгое время мне казалось, что это он и приносит нам эти медовые соты, а первого апреля (по-новому четырнадцатого) на Марию Египетскую (тетушкины именины) непременно букетик синих и белых подснежников, а накануне Троицына дня вместе с пучком свежих березовых веток целый ворох лесных цветов и трав. Немало потребовалось времени, чтобы я убедился: к нам заходит не один старец, а два разных, правда, совершенно одинаковых с виду: оба высокие, статные (без малейшего намека на сутулость), каждый с длинной седой бородой и с кустистыми бровями, из-под которых светят ясные голубые глаза. И одевались оба одинаково: зимой в старый, но добротный бараний кожух, а летом в длинную хламиду, не в белоснежную, но все-таки белую. Наконец, я обратил внимание, что тетя Маша одного называет «отец Иоанн», а другого князюшка Муравушка или просто Муравушка. Этого второго я стал встречать на мочаловском рынке, когда подрос. Там он продавал гриб чагу, разные целебные травы и снадобья, когда в пузырьках, а когда в бутылках. Базарный люд и остальные мочаловские обыватели так и называли его: Фава (или Вава) Мурава. Говорили, что живет он в Лушкином лесу, в землянке с печечкой, от которой зимой в землянке очень тепло, даже жарко. Около землянки срублена банька, впрочем, это не совсем банька, а мастерская или лаборатория с перегонным кубом и змеевиком. Фаву Мураву подозревали даже в самогонокурении, время от времени забирали в милицию, но держали недолго: звонил кто-то сверху, и Мураву немедленно выпускали. Это объясняли тем, что снадобьями Муравы лечились люди, весьма высокопоставленные. Уверяли, что Мурава сам выращивает на потаенных лесных полянках овощи, питаясь преимущественно этими овощами. Была у Муравы в лесу и потайная пасека. Но, по правде говоря, никто не видел ни землянки, ни баньки-лаборатории, ни овощных или гречишных наделов. Зато я сам видел, как Мурава тут же на базаре раздает нищим деньги, вырученные за его снадобья.

И еще один гость частенько бывал у княжон Горицветовых, чуть ли не жил у них, так как случалось, что ему негде было переночевать, и тогда ему стелили на диванчике в смежной комнате, а тете с племянницей приходилось делить одну постель за печкой. Этого гостя звали Федор Аристархович Фавстов, и вся мочаловская интеллигенция (так после большевистского переворота стали назьюать бывших), как могла, пеклась о нем. У него было два прозвища: царь Федор Иоаннович и Живой Труп. Бабушка Екатерина Павловна вежливо называла его в третьем лице иногда и в его присутствии «Федя Протасов», но и с ее губ, может быть, чаще, чем следовало, срывалось: «Живой Труп», на что Федор Аристархович никогда не обижался, а если и обижался, то не показывал виду. Вообще говоря, такое прозвище шло к нему. Он был не такого высокого роста, как, по семейным преданиям, некоторые другие из Фавстовых, хотя и про него никто не говорил мне, что он среднего роста. Волосы у него были темно-русые (как говорят, светлый шатен), и отличался он болезненной худобой, что объяснялось не какой-нибудь хронической болезнью, а недостаточным питанием. Долгое время Федор Аристархович мыкался без всякого жилья, снимая угол или койку, когда что удастся, если были хоть какие-нибудь деньги; если же денег не было, то он гостил у тех или иных знакомых. Устроиться на работу мешала ему самая манера держаться (сразу было видно, что он молодой, но бывший), настораживало его отчество (Аристархович) и худшие подозрения подтверждались, как только он заполнял анкету. Но профессию он сумел приобрести, и увольняли его подчас не без сожаления, исключительно по соображениям классовой бдительности. Федор Аристархович был квалифицированнейшим корректором, а в эпоху, когда происходила ликвидация грамотности, как выразился один профессор, и не кто иной, как академик Щерба, говорил, что орфографическая реформа, упростив якобы правописание, подорвала его престиж и обрекла целые поколения на безграмотность, профессия корректора ценилась, как никогда, и корректорская работа перепадала Федору Аристарховичу даже там, где его не решались брать в штат, как, например, все в том же картофельном институте. «Хватит с нас одной княжны», – вздыхал заместитель по научной работе. При этом дело было даже не только в непролетарском происхождении, а также и в том, о чем бывшие напоминали друг другу шепотом: отец Федора Аристарховича Аристарх Иванович Фавстов был расстрелян большевиками.

Конечно, в кругу, к которому принадлежал Аристарх Иванович, расстрел не был редкостью, однако сам круг был настолько узок, что даже внешние наблюдатели о таких расстрелах помнили долго, быть может, потому что знать об этих расстрелах уже значило подвергать себя опасности. Хотя род Фавстовых слыл типичным захудалым и даже выморочным родом, Фавстовы либо принадлежали к придворной знати, либо сохраняли отношения с ней иногда вопреки собственной воле.

Вотчина Фавстовых осталась более или менее в области семейных преданий. На протяжении последних трех столетий все Фавстовы так или иначе служили. Мой дед Аристарх Иванович смолоду состоял на дипломатической службе. Он специализировался в области Скандинавии, незаурядный знаток ее истории, геральдики, языков. Долгое время он служил секретарем посольства в Копенгагене, затем был отозван с повышением в Петербург. Возможно, его карьера развивалась бы куда успешнее, если бы не пристрастие моего деда к ученым занятиям. Говорили, что он с удовольствием предпочел бы профессуру своему довольно высокому посту в министерстве с дальнейшими видами на будущее. Интерес к древнегерманским сказаниям сочетался у моего деда с неподдельной любовью к музыке Вагнера, которого он защищал от яростных, остроумных, но несправедливых нападок Фридриха Ницше (впрочем, это не мешало деду восхищаться и самим Фридрихом Ницше). Аристарх Иванович доказывал, что музыка Вагнера гораздо ближе к древнегерманским источникам, чем в последнее время под влиянием Ницше принято полагать. В тетрадях деда встречались любопытные разработки, прослеживающие отдаленное, но несомненное родство вагнеровских лейтмотивов с аллитерационным стихом «Старшей Эдды». В «Прорицаниях Вельвы» дед прочитывал любопытнейшие параллели с последними и будущими событиями, например с некоторыми обстоятельствами мировой войны, которая еще не начиналась. Странные аналогии, говорят, обнаруживались и с теорией вечного льда, принадлежащей Гербигеру, и чуть ли не с проблематичными высказываниями Адольфа Гитлера. Вероятно, дед обнародовал кое-что из своих нордических штудий, что вряд ли возможно удостоверить: весь архив деда был изъят при последнем обыске и то ли уничтожен, то ли строжайшим образом засекречен. Более или менее твердо я знаю только одно: исследования деда в области нордического мифа, истории и музыки сблизили его с Платоном Демьяновичем Чудотворцевым, причем настолько, что речь могла идти даже о дружбе. Впрочем, в ученом мире ходили только смутные слухи о трудах влиятельного чиновника, числящегося по Министерству иностранных дел. Когда фундаментальный труд Аристарха Ивановича впервые вышел в свет, пусть ничтожным тиражом, труд этот положил конец служебной карьере деда, хотя ему к тому времени исполнился едва пятьдесят один год. К 1913 году, когда должен был праздноваться трехсотлетний юбилей династии Романовых, Аристарх Иванович Фавстов опубликовал довольно объемистую книгу под названием «Империя Рюриковичей», в которой обстоятельно и убедительно прослеживал путь Рюрика (судя по всему, его настоящее имя Хререк) на Русь из Дании, где молодой воин бывал при дворе короля Карла Лысого. Насколько мне известно, дед впервые процитировал по этому поводу известные строки Вольфрама фон Эшенбаха, из его романа «Парсифаль». (Дед цитировал их в оригинале, а я отваживаюсь предложить мой стихотворный перевод:

 
Я расскажу тебе теперь,
А ты, племянник, мне поверь
Что движет рыцарями Храма,
Которые не имут срама.
Знатнейших отпрысков растят,
Подолгу те у них гостят,
И если столь земля грешна,
Что государя лишена,
Дарован будет государь,
Граалью, как бывало встарь.)
 

Дед полагал, что слово «Грааль» женского рода, и я следую в этом его трактовке. Таким знатнейшим отпрыском Аристарх Иванович считал Рюрика, дарованного Граалью грешной земле (она же велика и обильна, а порядка в ней нет). Это все могло бы быть очень мило и романтически трогательно, если бы не крайне радикальный окончательный вывод: легитимный государь Русской земли может происходить лишь из династии Рюриковичей, никакие соборы не правомочны менять порядок престолонаследования, а стало быть, Романовы являются, в сущности, династией узурпаторов. Аристарх Иванович тщательно прослеживал все бедствия, постигшие Россию от нелегитимного правления, вспоминал убийства, неоднократно постигавшие царей и царевичей из рода Романовых (Алексей, Павел, Александр II). Кстати, в таинственном царствовании Павла Аристарх Иванович усматривал некое провиденциальное исключение или даже возможность выйти из порочного круга узурпации, но эта глава не вошла в книгу и едва ли сохранилась. А главное, в заключительной главе своей книги Аристарх Иванович туманно, но недвусмысленно предостерегал Романовых от кровавой катастрофы и даже от возможного поголовного истребления династии, впадая, правда, в тон своих любимых нордических саг. Разумеется, такая книга не могла не произвести скандала в придворных кругах. Нашлись бдительные, услужливые доброхоты, не замедлившие положить книгу на стол перед царем и царицей. Реакция обоих была болезненной, но различной. Очевидно, Николай Александрович был глубоко обижен, задет, по-настоящему ранен книгой, но при этом и мистически встревожен. По-видимому, он предпочел бы затаить боль и не принимать никаких дальнейших мер. На этих мерах настояла Александра Федоровна, не скрывавшая своего гнева, быть может, в связи со слухами о том, что она была тайной вдохновительницей книги и подготавливала исподволь отречение своего супруга от престола в пользу сына сразу же после юбилейных торжеств. Аристарху Ивановичу было предложено от высочайшего имени незамедлительно подать в отставку, что он и выполнил беспрекословно. Но, оказывается, это вовсе не означало непоправимого разрыва с двором. В судьбу отставного дипломата Фавстова решительно вмешалась высокая покровительница, не кто иная, как сама вдовствующая императрица Мария Федоровна, урожденная датская принцесса Дагмара. Аристарх Иванович давно принадлежал к ее интимному кружку говорили, что и в Петербург из Копенгагена был отозван по ее настоянию, так как она соскучилась по общению с ним. Предполагалось, что ей доставляет удовольствие безукоризненный датский язык Аристарха Ивановича, напоминающий вдовствующей государыне родину Между прочим, она выдала замуж за Аристарха Ивановича свою фрейлину Оленьку (Хельгу), и от нее родился единственный сын Аристарха Ивановича мой отец Федор Аристархович. Мария Федоровна не просто слушала, как Аристарх Иванович по-датски пересказывает древние саги, она нередко устраивала у себя в гостиной для самого узкого круга чтения его исторических трудов, хотя приближенные дамы мало что понимали в этих чтениях и откровенно скучали. Внимательно прочитав «Империю Рюриковичей», Мария Федоровна неоднократно беседовала с Аристархом Ивановичем наедине, допытываясь, кто же истинный наследник русского престола, дарованный Граалью, и как будто Аристарх Иванович был с нею откровеннее, чем с другими. После вынужденной отставки Аристарха Ивановича вдовствующая императрица не только не прекратила своего общения с ним, но, напротив, стала принимать его чаще. По ее настоянию сын Аристарха Ивановича Федор был переведен из Училища правоведения в Пажеский корпус, что, возможно, его и погубило впоследствии, а сам Аристарх Иванович получил пенсию по высшему разряду за особые заслуги и смог всецело предаться своим ученым занятиям.

Но усиленные ученые занятия не мешали Аристарху Ивановичу посещать Екатерину Павловну Горицветову, а посещения его, и прежде регулярные, даже участились после отставки. «Живу между Марией Федоровной и Екатериной Павловной, так сказать, между двух огней», – позволял себе несколько рискованно шутить отставной дипломат, правда, едва ли только не с глазу на глаз с одним из этих огней, с Екатериной Павловной; та в ответ хмурилась и одновременно невольно улыбалась. Оба огня были княгинями, причем вдовствующими, хотя одна из них звалась благочестивейшей государыней, а другая… На этот счет Аристарх Иванович имел свое мнение, и кое-кто из иных сверхвнимательных читателей полагал, что вычитал или вычислил его из «Империи Рюриковичей». Сама Екатерина Павловна изредка бывала при дворе, а с Марией Федоровной виделась даже несколько чаще; злые языки поговаривали вполголоса, что предметом их бесед был все тот же Аристарх Иванович, хотя лично я думаю, что не столько он сам, сколько его книга, но кто знает, может быть, наоборот, он сам. Отставка Аристарха Ивановича курьезно совпала с исключением будущей моей тети Маши из Смольного института. «Ну вот, милая мадемуазель, мы с вами оба отставные, – шутил Аристарх Иванович в своем стиле, – я отставной государственный муж, а вы отставная благородная девица». Неужели он подозревал, как сбудется его шутка в его собственной жизни и в жизни милой мадемуазели? Шутки Аристарха Ивановича в петербургских салонах с недавнего времени начали сближать с пророчествами князя Кеши. Екатерина Павловна ужасалась остротам Аристарха Ивановича, но в глубине души принимала их к сведению и ценила их, так как они ее успокаивали. «Понимаю, драгоценная княжна, почему вы держали маркиза де Сада под подушкой, – продолжал Аристарх Иванович, – родная душа, ничего не скажешь. Представьте себе: Франция, 1792 г., заря якобинского террора. Наш дорогой маркиз предлагает воздвигнуть надгробие – кому? Божественной Лаурег своей прародительнице, воспетой Петраркой. К сожалению, портреты Лауры не сохранились, но я не сомневаюсь: милейший маркиз был на нее похож, боюсь, что точная копия, и если бы Петрарка, увенчанный лаврами ради Лавра (не забудьте, Лаура есть лавр), так вот, если бы Петрарка заглянул в книги, написанные в Бастилии отдаленным потомком своей мадонны, он подтвердил бы, что и мадонна Лаура на него слишком похожа. Да и все причуды достойнейшего маркиза не с того ли начались, что священник спутал имена, нарек младенцу не то имя при крещении. Следовало назвать его исконным родовым провансальским именем Альдонс, а парижский попик возьми да и назови его Альфонс, Донасьен-Альфонс-Франсуа де Сад. А вы представьте себе: маркиза нарекли Альдонс. Это был бы другой человек; думаю, он стал бы схимником, мучеником, если не католическим, то катарическим (альбигойским). Ведь имя Альдонс – это катарсис, что, надеюсь, подтвердит и Платон Демьянович. (Чудотворцев нередко заходил вместе с Аристархом Ивановичем в квартиру княгини Горицветовой и при этих словах своего приятеля с готовностью кивал.) – Кстати, имя Альдонс никого не напоминает вам? – продолжал Аристарх Иванович. – Как звали возлюбленную Дон Кихота? Дульсинея, говорите вы. Против этого нечего возразить, но настоящее-то ее имя Альдонса Лоренсо. Узнаёте нашего дражайшего маркиза (иногда его называют божественным) в Дульсинее Тобосской? А кто поручится, что у Лауры не было тайного катарического (катарсического, то есть очистительного) имени Альдонса? Кто же она, если не Дульсинея? А наш божественный маркиз – Дон Кихот и Дульсинея в одном лице, так что ему самое место под подушкой у нашей истинной Дульсинеи (он слегка кланялся в сторону княжны Мари). Сами посудите, как же в наш вырождающийся век не исключить из института благородных девиц Дульсинею, дочь Дульсинеи, она же Лаура, будь я Петрарка».

Согласитесь, Екатерина Павловна не могла не улыбнуться при этих словах.

– А что еще дедушка говорил, вы не помните, ma tante? – не мог удержаться я. У меня с моей тетушкой-бабушкой было непререкаемое правило: на людях я называл ее «тетя Маша» и говорил ей «ты», а с глазу на глаз обращался к ней непременно на «вы» и непременно называл ее «ma tante» или «tante Marie».

– Мало ли что он говорил. – Мария Алексеевна поджимала губы, пока не затягивалась очередной папироской. – Он же был говорун, в том же роде, что Петр Яковлевич Чаадаев и Федор Иванович Тютчев, тоже дипломат, mon enfant (до самой своей смерти она называла меня наедине «mon enfant», дитя мое, и только на людях «Инок», как меня звали все наши знакомые, и не только наши, но и мои, среди которых был народ со всячинкой, включая блатных). – Мало ли что он говорил. Он любил играть в слова. Например, maman, Екатерину Павловну, он называл Словараня или Сольвейг.

– Сольвейг, это я понимаю. А почему «Словараня»?

– Никто или почти никто этого не понимал. Между тем это так просто, – любил говорить он. «Словараня» – анаграмма имени «Ярославна». Ваш дедушка коллекционировал анаграммы. «Анаграммы – мои геммы», – говорил он. Помните: «Ярославна рано плачет Путивлю городу на забрале»? (Она процитировала «Слово о полку Игореве» наизусть.) И там же: «утру князю кровавые его раны на жестоцем его теле». Словараня – рань слова, его рана, и исцеление раны. Ярославна и Сольвейг – одно и то же имя.

– Одно и то же?

– Сольвейг – солнечный путь. Яр – солнце, слава – его сияние, свет, по-персидски хварно, харизма. Ярославна – Солнцевна. У нее алгарь-камень.

– Агарь?

– Может быть, Агарь отсюда же. Но ваш-то дедушка цитировал Вольфрама фон Эшенбаха:

 
Wirt jender herrenlos ein lant,
Erkennt si da die gotes hantf
So daz diu diet eins herren gert
Vons grales schar, die sint gewert.
 

Иногда он цитировал так, а иногда немножко иначе: «von algars schar». Надеюсь, вы понимаете, mon enfant?

(И теперь я иногда произношу про себя: «Дарован будет государь Алгарью, как бывало встарь».)

– Он и maman называл «princesse Сольвейг», а когда и мадам Алтарь. Но интереснее всего обследовал он небо…

– Астрономией дедушка тоже занимался? – спросил я, услышав об этом в первый раз, но и потом обязательно повторял этот вопрос, следуя нашему непререкаемому ритуалу.

– Астрологией. Да, занимался. И алхимией, кажется, тоже. Но то была не астрология. Он спрашивал, почему по-русски не говорят: «Да хранит вас Небо, да поможет вам Небо», и когда мы с maman не знали, что сказать, сам объяснял. По-русски «небо» недаром напоминает «небыль». Бога так не назовешь. Русское «небо» родственно немецкому «Nebel» («туман»). А в старинном произношении «Nebel» было «Nibel», и отсюда Нибелунги, Тумановичи или Небовичи. При этом он слегка кланялся в мою сторону, иной раз даже расшаркивался передо мной и добавлял: «Так-то, Мария Небовна. Что, если вы не только Дульсинея, но еще и Кримгильда, кроме всего прочего?» Только, на мой вкус, уж слишком он всем этим небесным злоупотреблял, как все вы, Фавстовы, Небовичи… Обидно даже…

Тут Мария Алексеевна поджимала губы до следующей папироски, но и затянувшись, резко меняла тему. Со временем я предположил и почти уверился в том, о чем tante Marie никогда не говорила: регулярные визиты Аристарха Ивановича к Екатерине Павловне не были простой вежливостью. Он рано овдовел, и у Екатерины Павловны были известные основания ждать с его стороны более решительного шага, хотя бы объяснения, если не предложения, которое она, по всей вероятности, отклонила бы, но не прочь была выслушать. Во всяком случае, смутная надежда годами грела сперва молодую, потом не очень молодую вдову Но намеки на объяснение если и были, то безнадежно терялись в куртуазных любезностях Аристарха Ивановича, и он вдруг спешил откланяться, а Чудотворцев оставался, и Аристарх Иванович едва ли не уступал ему место, что должно было втайне особенно задевать Екатерину Павловну. Не говоря уже о том, что Платон Демьянович в то время был женат, он имел большой успех у женщин, был избалован женским вниманием и привык ждать от женщины первого шага. Как раз тогда ходили слухи об его очередном скандальном романе с балериной, и Екатерина Павловна, наслаждаясь интеллектуальным блеском чудотворцевской беседы, чувствовала себя оскорбленной. Пусть она несколько старше Чудотворцева (между нами говоря), но какого же мнения о ней Аристарх Иванович, если он с такой легкостью, так упорно подвергает ее изощренным искушениям нового Клингсора, а сам отказывается от нее. Когда она впоследствии называла Феденьку Фавстова Живым Трупом, не брала ли она задним числом реванш над его отцом, сама же себя упрекая за это? Потребовалось немало времени для того, чтобы я начал догадываться, до какой степени ma tante Marie разделяла чувства своей матери, унаследовав не только ее душевный склад, но и ее несостоявшийся роман с мучительным продолжением.

Между двух своих огней (не забудем, что Марии Федоровне было тогда за шестьдесят, а Екатерине Павловне за сорок, но, по словам Аристарха Ивановича, огни, зажженные Локи, не гаснут до конца мира), итак, между своих двух огней Аристарх Иванович готовился к своему очередному интеллектуальному подвигу За несколько дней до начала мировой войны Аристарх Иванович представил в Министерство иностранных дел обширную записку, меморандум, вернее, по своему обыкновению, целый трактат. В двух словах смысл трактата сводился к тому, что ближайшее будущее России и, более того, ее историческая будущность зависит от союза Российской империи с двумя другими империями христианского мира: с Германской и Австро-Венгерской. Англию и Францию Аристарх Иванович объявлял ненадежными союзницами или даже скрытыми противницами России, которые поставили себе целью не допускать ее возвышения. Аристарх Иванович настаивал на том, что Англия и Франция видят особую угрозу для себя в золотом российском рубле, подрывающем экономическое всевластие паразитического банковского капитала. Аристарх Иванович связывал рост банковского капитала с распространением инфляции в мире, в которой особенно заинтересованы Соединенные Штаты Америки, превращающие Францию и Англию в свой протекторат, чтобы в конце концов превратить в Соединенные Штаты или присоединить к ним весь мир. В бумажной валюте, которую непрерывно уничтожает и вновь порождает ростовщическая инфляция, Аристарх Иванович видел всемирное фальшивомонетничество, узакониваемое республиканскими, демократическими режимами, что в конечном счете является их подлинной целью. В этой связи Аристарх Иванович прибегал к поэтическому иносказанию, указывая на конфликт между иудиным серебром, вложенным в спекуляцию земельными участками и впоследствии обумажненном сначала в виде векселей, потом в виде купюр, и золотом нибелунгов, которое исчислялось по системе, разработанной тамплиерами, за что тамплиеры и были уничтожены Филиппом Красивым, вождем тогдашних демократов. Тогда-то Франция и Англия и превратились в скрытые республики, как Соединенные Штаты, в сущности, являются скрытой империей, чей принцип – нелегитимность. Естественным продолжением всемирной инфляции должна стать мировая война, ведущаяся технически вооруженными карликами с целью присвоить и обесценить золото нибелунгов. Только легитимная монархия имеет право чеканить истинную золотую монету, заверенную Царем Небесным Иисусом Христом: «Воздайте кесарево кесарю…» Аристарх Иванович указывал на особую роль императора Павла I, начавшего восстанавливать в России твердую валюту, за что он и поплатился жизнью, а в его убийстве отчетливо прослеживаются происки Англии: инфляция и цареубийство – две руки одного и того же злого гения, причем обе руки левые. Пресловутая l'entente cordiale – тайный военно-финансовый союз, направленный против России с ее твердой самодержавной властью и с твердой золотой валютой. Не противоестественно ли, что сама Россия входит в союз, направленный против нее? Три великие империи христианского мира должны заключить открытый союз против Антанты, подрывающей основы легитимной государственности. Иначе все три империи погибнут, воюя друг против друга, подстрекаемые интригой лукавых карликов.

Я смотрел фильм Иштвана Сабо «Дело полковника Редля» и вспоминал забытый всеми (или, может быть, не всеми?) меморандум-трактат моего деда. Полковник Редль, безраздельно преданный австрийскому императору, не поехавший на похороны отца, чтобы участвовать в параде, который должен был принимать император, оказался шпионом, работавшим одновременно на немецкую и русскую разведку. Когда это обстоятельство открылось, офицерский суд принудил полковника Редля застрелиться. Его агентурную деятельность обычно объясняют гомосексуальными наклонностями, что приписывают также оксфордским интеллектуалам, работавшим на советскую разведку. Иштван Сабо искусно маскирует свою трактовку полковника Редля. Его образ многозначен, что делает честь художнику. Для меня же практически нет сомнений: этот полковник славянского происхождения руководствовался тою же идеей, что Аристарх Иванович Фавстов. Он верил в союз трех империй, служил ему, как умел, и пролил за него свою кровь. Право, я иногда думаю, не Аристарх ли Иванович склонил его к сотрудничеству, по крайней мере, с русской, а может быть, и с немецкой разведкой, хотя у меня нет никаких доказательств, подтверждающих контакт между ними. Неужели полковник Редль заглядывал в рукопись моего деда?

Я уже упоминал о том, что меморандум Фавстова поступил в Министерство иностранных дел за несколько дней до начала мировой войны. Говорят, что меморандум лежал на столе у государя в час, когда государь узнал, что война объявлена. Не под влиянием ли этого меморандума Николай Александрович пытался остановить войну, когда узнал, что на стороне Австро-Венгрии в нее вступает Германия? Несомненно, Николай Александрович был оскорблен трактатом «Империя Рюриковичей», однако, зная натуру государя, можно предположить, что тем чувствительнее он оказался к аргументам политика, отважившегося на такую мистическую откровенность, и сама неутихшая боль от оскорбления не приглушила, а, напротив, обострила чуткость государя к подобным предостережениям. Но мировая война началась, и остановить ее было невозможно.

В путаных пророчествах Распутина отчетлив был один момент: замирение с Германией. Неужели и в этом угадывается влияние Фавстова? Я напрямик спрашивал тетю Машу возможно ли такое, и она только кивнула в ответ. До поры до времени она упорно не произносила имени Распутина, сколько я ни заговаривал о нем. Но Распутин был убит, а война привела к большевистскому перевороту, чуть было не написал, закончилась большевистским переворотом, но как раз Фавстов доказал, что мировая война не кончается. При Временном правительстве от Аристарха Ивановича все отвернулись, он же был противником Антанты, а на нее возлагались официальные надежды. Зато при большевиках возник негласный, но нарастающий интерес к Фавстову.

– Он мог эмигрировать, но об эмиграции слышать не хотел, – обронила однажды tante Marie.

– Эмигрировать? А куда? – не удержался я.

– Прежде всего, в свою Данию, в любую скандинавскую страну. Но и любая страна той же самой Антанты приняла бы его с распростертыми объятиями. Знал он много, ничего не скажешь. Но он остался в России.

– Из-за Екатерины Павловны? Или… или из-за вас?

– Вы слишком много себе позволяете, mon enfant. Ему здесь предложили работу.

– Какую работу? Кто предложил?

– Вырастешь, Саша, узнаешь, – процитировала она Некрасова. Характерно, что эта строка из поэмы «Дедушка».

Кое-что я действительно узнал. О дедушке вспомнили, когда начались переговоры о заключении мира с Германией. Вспомнил о нем, по-видимому, Троцкий. Разумеется, и речи быть не могло о привлечении бывшего царского дипломата к подобным переговорам, но Аристарх Иванович тайно присутствовал за кулисами переговоров, чуть ли даже не в Брест его брали, но так или иначе концепция Брестского мира вырабатывалась не без его участия. Говорили, будто доверие большевистских идеологов к Аристарху Ивановичу вызвано «Империей Рюриковичей» (в этом термине ученые марксисты усмотрели будто бы цитату из Маркса). Уже тогда в новейших событиях пытались усматривать аналогию с французской революцией: Романовы-де, подобно Бурбонам, свергнуты и уничтожены как узурпаторы, что обосновано как раз «Империей Рюриковичей». Слухи эти находили подтверждение в цареубийстве, но Аристарх Иванович до него не дожил. Недели через три после заключения Брестского мира его расстреляли. Конечно, расстрел мог объясняться и происхождением, и прежней карьерой, и политическими воззрениями Аристарха Ивановича, но само сцепление событий заставляет предположить, что Аристарх Иванович Фавстов расстрелян за его роль в германо-российских отношениях и его расстрела потребовала чуть ли не сама эта роль.

Семнадцатилетнего Федю весть о смерти отца застала на улице. Аристарх Иванович отсутствовал несколько дней, но не было даже уверенности в том, что он арестован. Кто знает, может быть, его затребовали наверх для дальнейших консультаций, которые действительно могли иметь место, но закончились… расстрелом консультанта, – по-своему высокая, даже высочайшая оценка его деятельности. Неизвестный доброжелатель посоветовал Феденьке не возвращаться в квартиру, проводил его на вокзал и посадил в московский поезд. Возможно, это спасло Федю, но все, что было в петербургской квартире Аристарха Ивановича, пропало безвозвратно. Пропала библиотека с редчайшими изданиями, пропал архив, хотя у меня такое чувство, что где-то все это бережно хранится, и по запутанным следам дедова архива я как законный наследник до сих пор иду; правда, я ни на что не вышел, но подозреваю, не заглядывает ли в этот архив иногда тот же Всеволод Викентьевич Ярлов со своими референтами из ПРАКСа. Разумеется, пропала и квартира. Когда Федя через несколько лет наведался в Петербург, он убедился, что квартира теперь коммунальная и трудно даже определить, в каких комнатах жил он с отцом. Итак, Федя оказался в Москве, в чем был, и в своем все еще элегантном пальто нагрянул в Мочаловку к Екатерине Павловне Горицветовой. Та приютила его на несколько ночей, но дальнейшая жизнь в этом сугубо дамском гнездышке была невозможна, что понимал и сам Федя. Какое-то жилье подыскал Елистрат Касьянович, но Феде нечем было платить за это жилье. У него не было ни профессии, ни образования. Не писать же в анкете: «неоконченный Пажеский корпус». К физическому труду Федя был органически неспособен. Это был рыхлый темно-русый юноша среднего роста, изрядно отощавший, но проявляющий врожденную склонность к барственной дородности, как только питание хоть чуточку улучшалось, даже если, скажем, ему давали вдоволь картошки. Федя не унаследовал от отца лингвистических наклонностей, хотя как истый питомец Пажеского корпуса «по-французски совершенно мог изъясняться и писал». Но французский язык вышел из моды сразу же после Октября, так что не было спросу даже на частные уроки французского. На худой конец, Феденька мог давать и уроки немецкого, но в Мочаловке такие уроки давали слишком многие, а в Москве, вдали от княгини и княжны Горицветовых, он не мог найти пристанища. Единственное, к чему он оказался пригоден, была корректорская работа, и Федю несколько раз устраивали в издательства, откуда его обычно увольняли, когда вдруг давала себя знать приверженность к старой орфографии, от которой Федя никак не мог отвыкнуть. Федя чувствовал в себе призвание поэта и все никак не мог понять, почему ни одна его строка не увидит света при большевиках, ведь он же против большевиков не пишет. У Феди Фавстова был грандиозный замысел: написать исторические хроники, но не из английской истории, как Шекспир, а из русской, вернее, представить в поэтических драмах всю русскую историю. Этим замыслом Федя будто бы поделился с великим князем Константином Константиновичем (он же К.Р.), прочитав ему отдельные сцены из драматического действа «Святая Ольга», и К.Р. благословил его на дальнейшее, как Державин благословил Пушкина. Мистерией «Святая Ольга» должны были начинаться исторические хроники Феди Фавстова, а заканчиваться они должны были «Старцем Григорием», где представлено убийство Распутина.

– Скажите, ma tante, а отец хорошо знал Распутина? – осторожно, а на самом деле весьма неосторожно спросил я.

– Хватит и того, что я его знала, – отрезала тетя Маша, замыкая себе уста спасительной папироской.

Тем не менее стихи отца я узнал именно от нее. Она знала их наизусть, выдавая своим чтением скрытое, но неискоренимое восхищение:

 
Сожгли дома, разрушили дворцы
И разослали смерть во все концы.
Старик Июль дышал медовым зноем:
Разрушили дворцы. А что построим?
 
 
Лишь статуя безмолвная немая,
Ни радостей, ни горестей не зная,
Наверное, навеки сохранит
Сухую бледность мраморных ланит.
 

– А что это за статуя? – простодушно спросил я.

– Неужели вы не поняли, mon enfant? – горько улыбнулась тетушка. – Статуя, c'est moi.

Я не решился расспрашивать дальше, но кое-что заподозрил. А моя тетушка-бабушка уже не могла удержаться.

– Представляешь себе (она даже сбилась на «ты»): этот человек, истинный поэт… по-моему (это значило, не столько «по моему мнению», сколько «на мой лад»), и этот поэт пытался найти общий язык с властью, Ахматовой начитался; она печаталась при них:

 
Твоя действительность неодолима;
Ты жизнь, ты власть, позволь же мне и впредь
 


Помоги Ридли!
Мы вкладываем душу в Ридли. Спасибо, что вы с нами! Расскажите о нас друзьям, чтобы они могли присоединиться к нашей дружной семье книголюбов.
Зарегистрируйтесь, и вы сможете:
Получать персональные рекомендации книг
Создать собственную виртуальную библиотеку
Следить за тем, что читают Ваши друзья
Данное действие доступно только для зарегистрированных пользователей Регистрация Войти на сайт