Страницы← предыдущаяследующая →
Я почему-то понимал тогда и чувствовал, что негритянство – это некая воронка и меня в нее бесповоротно засосет. Настолько понимал, что даже мысленно прикидывал, о ком еще я мог бы написать с таким же удовольствием и интересом. А тщеславие – ничуть не мучило меня, спасибо генам местечковых предков. Мне хотелось делать то, что нравится и что могу, кормить семью и неустанно пополнять тетрадь стишками, обреченными остаться в ней навечно. Все хвалили повесть о Морозове, а на плантациях писательского промысла была нехватка негров, на которых можно положиться.
Среди сверстников Морозова, с готовностью сгубивших свои жизни, были очень одаренные люди. Это становилось явственно, особенно заметно по дальнейшим судьбам тех, кто уцелел, кто выпал почему-либо из коллективной одержимости их поколения. Пример ярчайший – близкий друг Морозова, хотя его и старше несравненно (двадцать восемь лет уже исполнилось) – Дмитрий Клеменц. Насмешливый и остроумный, резкий и в суждениях и в осуждениях, настолько он ценил свою независимость, что денег из общей кассы не брал, предпочитая зарабатывать какими-то статьями. Плотный, невысокий, круглолицый, всюду он ходил в простонародной подпоясанной рубахе, сапогах и кафтане. Обожал он всяческие розыгрыши, и одежда эта – очень им способствовала. Отправляясь куда-нибудь, ездил он только в общих вагонах и любил рассказывать, как ловились на него охочие до пропаганды случайные попутчики-студенты.
– Он на меня, милый, глядит, как щука на карася, прямо подмывает его обратить меня в свою веру – Тут я ему и помогаю: что, говорю, господин хороший, не из студентов будете? Тут он ко мне подсаживается и давай на ухо жужжать: и про налоги непомерные, и про бесправие, и что, дескать, собраться надо всем воедино и жизнь эту проклятую переделать. Я слушаю, киваю согласно, а потом ему говорю: значит, вы, господин хороший, полагаете достижение анархии по Прудону гипотетически возможным при помощи якобинских методов? У него от моих слов – лицо пятнами, и до самой станции молчок. А я ему еще перед выходом: а что вы полагаете о федерации вольных хлебопашеских общин? И тут он от меня бегом, как черт от ладана.
Клеменц был арестован одним из первых в «Земле и Воле». И держали его очень долго: он ни в чем не признавался, никаких имен не называл, на множество вопросов просто отказался дать ответы. Ему чудом повезло: вещественные улики, найденные при его аресте, начисто пропали, потерялись. Он был так обворожителен, этот сметливый простодушный мужичок, так остроумен и уклончив при всем его расположении к следствию, что ничего, ну ровно ничего не удалось вменить ему в вину. Была перехваченная переписка, но ее по закону нельзя было предъявлять в суде. И Дмитрий Клеменц отделался всего-навсего ссылкой. Тут и обнаружилась высокая незаурядность этой личности.
В Минусинск попал он прямо с арестантской баржи, медленно прошлепавшей по Енисею. В городе давно существовал прекрасный и богатый краеведческий музей, созданный неким бескорыстным энтузиастом. И в сотрудники по описанию коллекций сразу и охотно приняли грамотного молодого ссыльного. Около двух лет Клеменц читал все подряд, что удавалось выписать по археологии, географии, истории этого древнего края. Потом он выпустил книгу с описанием коллекций музея, и в глухой Минусинск посыпались восторженные письма специалистов. Он отправился с проезжей экспедицией по рекам Томи и Абакану – по безлюдной и нехоженой тайге. Привез он уникальные материалы и описания – он первым был, кто исследовал эти места. В последующие годы он оказался первым из ученых, исколесивших всю Внешнюю Монголию, и составил геологические описания, вошедшие во все мировые справочники. Он проложил по ней пятнадцать тысяч верст нехоженных до него маршрутов, собрал несколько тысяч образцов пород и окаменел остей, гербарий в сорок тысяч экспонатов. Он оставил толстые тетради записей обрядов, мифов, обычаев и традиций нескольких народностей, населявших этот край. Он участвовал в исследовании Каракорума, древней столицы монгольских ханов, и его статьи привлекли в Центральную Азию новые экспедиции из разных стран. Многие развалины древних храмов и руины древних городов обязаны ему своим открытием и интересом археологов. А памятники письменности и искусства – обнаружением и тщательной сохранностью своей. Потратил он на это все – пятнадцать лет.
Потом ему позволили вернуться в Петербург, работу предложив, с которой только он и мог бы справиться: организация этнографического отдела при музее императора Александра Третьего. Восемь лет отдал он этому отдельному, по сущности, музею, став его заведующим и пополнителем. Посылки, славшиеся отовсюду, – не музею посылались, а лично Клеменцу, поэтому и было их такое множество.
И в этом качестве он как-то пояснения давал царю, однажды посетившему музей. Конечно же, заранее шепнули самодержцу о былых грехах седого старика с быстрыми молодыми глазами и живой веселой речью. Обширные познания при полном отсутствии ученого занудства и непринужденность легкого общения – весьма понравились царю. И он по окончании осмотра дружелюбно и доброжелательно спросил: неужели не жалеет господин Клеменц о своем таком напрасном прошлом?
– Я горжусь им, – был незамедлительный ответ – Это были мои лучшие годы.
У сопровождавших дрогнули лица, а сам царь, приподняв брови, недоуменно пожал плечами и сухо попрощался. Посещение могло кончиться орденом, как объяснили Клеменцу знающие люди, а кончилось – довольно скоро – отставкой с пенсией.
А умер он в Москве, в начале Первой мировой, на руках у съехавшихся отовсюду старых друзей. И среди них, проведших жизнь в подполье, за границей и по тюрьмам, были столь же одаренные талантом люди. Но только предпочли они – борьбу за эфемерную российскую свободу.
А еще мне о Кибальчиче хотелось написать. Это ведь он был сочинителем взрывчатки, что закладывалась в Зимнем, и в подкопы, и металась в царскую карету. А что он был гением – узналось только после казни: будучи в тюремной камере уже, он передал адвокату схему первого в мире ракетного устройства.
В гостиницу «Москва» меня позвал поговорить советский классик Даниил Гранин. Был он краток, суховат и сдержан. Я был негром и его прекрасно понимал. Ему понравилась прочитанная повесть о Морозове. А у него давно уже закончился срок сдачи рукописи о народовольце Кибальчиче (лицо мое не выразило никаких эмоций), и договор вот-вот расторгнут. Очень жалко ему было возвращать давно потраченный аванс, а книгу сочинять – ни времени и ни желания у него не было. Вы как насчет Кибальчича? Я полностью в материале и готов, как пионер, ответил я с достоинством и радостью, которую, по-моему, не скрыл. Тут он замялся чуть, и я ему немедленно помог (мы, негры, деликатны и чувствительны к запросам белого заказчика):
– А пробную главу я привезу вам в Питер через месяц.
От такого понимания лицо его слегка раздвинулось в подобии улыбки, и со мною он немедля распрощался.
Я настолько был в материале, что не пробную главу, а чуть не половину повести привез немного времени спустя. Был Гранин столь же сух, а взявши папку с рукописью, прямо от порога отослал меня до послезавтра. Позвонить. И я совсем другой услышал голос через день по телефону. В нем были приветливость, коллегиальность и расположение души. Потом меня поили чаем, пристально расспрашивали и безудержно хвалили. Вот на этом я и подломился. Он ведь был всегда умен безмерно (это и по книжкам очень видно), его дружественность мне вдруг показалась искренней, и я, мудак наивный, возомнил, что я могу с ним о соавторстве заговорить. Тут он посуровел и мне с надменностью ответил, что в соавторстве он никогда ни с кем не состоял.
– А вот недавно вы сценарий с кем-то написали, – возразил я нагло.
– Это я его и написал, – ответил Гранин, – просто две фамилии пришлось поставить.
– Понимаете, – настаивал я гибельно и легкомысленно, – я с вами о соавторстве заговорил не только и не столько в силу авторского, вам понятного желания поставить имя, но и потому еще, что множество читателей узнает руку, стиль, ведь это у меня уже вторая негритянская работа.
Такая мысль ему и в голову не приходила, мне же было совестно об этом опасении благоразумно промолчать.
– Ну, мы еще поговорим об этом, – сказал он медленно, – а сделанную часть я завтра же пошлю в издательство, чтобы они не расторгали договор.
И с облегчением пожал мне руку.
Далее мне Гранин учинил такое хамство, что его я помню и поныне, потому что никогда со мной ни ранее, ни впредь настолько унизительно никто не поступал. Он просто мне не позвонил. Как будто не было меня. И не было договоренности и рукописи, им расхваленной донельзя. А через полгода его где-то встретила редакторша той серии (они в издательстве об этом негритянстве знали) и спросила, где же рукопись. И глазом не моргнув, ответил Гранин, что ее послал он по ошибке в некое другое издательство, она вернулась, и вот-вот он перешлет ее по правильному адресу. И тридцать лет прошло, и нет уже того издательства давным-давно, а рукопись он так и не прислал. А почему я сам не позвонил? Мне трудно объяснить. Как-то противно было, мерзко и рука не поднималась. Я ведь не просил его мне оплатить ту пробную работу, мог он позвонить и просто отказаться от любого продолжения, но не было и этого. А я уже писал о психиатре Бехтереве книгу, шли и сыпались стишки, мне не хотелось портить настроение. А много лет спустя, когда позволили российским людям стать людьми и вольнодумство разрешили, прочитал я, что заядлым и отпетым гуманистом стал писатель Гранин, просто – профессионалом гуманизма. И тогда мне остро вспомнилось то наплевательское и пренебрежительное хамство, но уже мне было разве что смешно.
А с копией той рукописи – дивная произошла история. Она валялась где-то в куче неразобранных бумаг, а тут меня арестовали, привезли домой и дикий учинили обыск. Длился он три дня, заметно был повернут интерес ментов к архиву, письмам и бесчисленному в папках самиздату. А валялось это все богатство где попало, и внезапно отыскалась под диваном книга Евгении Гинзбург «Крутой маршрут». Но от машинописной этой копии была только вторая половина. И ко мне пристала неотвязно следовательница Никитина: куда я задевал начало? Я только плечами пожимал. Уже лет пять там эта копия валялась, никому давно не нужная – уже была такая книга в тамиздате. А Никитина не унималась: где начало? И как раз в минуты эти, вытащив из груды папок, молодой сыскарь рассматривал машинопись той части книги о Кибальчиче, что я отвез когда-то Гранину. А первая глава в той повести была мной названа – «Начало».
– Вот же оно, вот начало! – закричал сыскарь в восторге. И мою несбывшуюся книгу положили в папку с памятью о женских лагерях ГУЛАГа. И решил я, что писалось не напрасно.
Все, чего хотел я, как-то счастливо и неожиданно сбывалось. А хотел я, в частности, – большую книгу написать о том забытом начисто поэте, именем которого Морозов заслонился, когда первое свое читал стихотворение. Об Огареве мне хотелось написать. Но кто б со мною договор на эту книгу заключил? В писательском Союзе я не состоял и не совался, а писать в пространство, на авось – не мог, нуждаясь в регулярном заработке. Судьба, однако же, доброжелательно за мной следила. И едва я рукопись о психиатре Бехтереве сдал, как писательница Либединская (теща моя, Лидия Борисовна) мне предложила повесть о поэте Огареве сочинить. Для той же самой серии о пламенных революционерах. И со всегдашним опасением не справиться засел я за газету «Колокол» и подвернувшиеся книги – их было в достатке, даже слишком.
И тут я обалдел от изумления, иного слова я не подыщу – Немыслимо похожими оказались переживания людей, разделенных полутора столетиями российской истории. Среди них в изобилии ходила подпольная литература: как и в наше время, совесть и ум России говорили с ней из-за границы. Собирались тайные кружки, членов которых то и дело арестовывали и сажали. Разговоры в этих обществах почти ничем не отличались от кухонных нашего времени. Обсуждали произвол и несвободу, взяточничество и лихоимство властей предержащих, даже об отъезде за границу разговаривали так же, как евреи в середине семидесятых. В переписке Герцена и Огарева эта тема проступает непрерывно. Вот одно из писем Огарева – романтически высокий тон, но так они тогда писали почти все:
«Герцен! А ведь дома жить нельзя. Подумай об этом. Я убежден, что нельзя. Человек, чуждый в своем семействе, обязан разорвать с семейством. Он должен сказать своему семейству, что он ему чужой. И если б мы были чужды в целом мире, мы обязаны сказать это. Только выговоренное убеждение свято. Жить не сообразно со своим принципом есть умирание. Прятать истину есть подлость. Лгать из боязни есть трусость. Жертвовать истиной – преступление. Польза! Да какая ж польза в прятанье? Все скрытое да будет проклято. В темноте бродят разбойники, а люди истины не боятся дня. Наконец, есть святая обязанность быть свободным. Мне надоело все носить внутри. Мне нужен поступок. Мне – слабому, нерешительному, непрактичному, мечтательному – нужен поступок! Что ж после этого вам, более меня сильным? Или мы амфибии нравственного мира и можем жить попеременно во лжи и в истине?
Мне только одного жаль – степей и тройки, березы, соловья и снеговой поляны, жаль этого романтизма, которого я нигде не находил и не найду. Это привязанность к детству, к прошлому, к могилам…»
Огарев был истинным поэтом своего времени. Его стихи читали, переписывали, передавали списки, декламировали, клали на музыку. Ими жили. По ним поверяли и ставили мировоззрение, они были благодатным достоянием тогдашнего сознания современников. А некоторые из его стихов – те были самиздатом столь крамольным, что, уже уехав за границу, Герцен их боялся напечатать, чтоб не подвести покуда не уехавшего друга.
А еще я сладострастно повыписывал из «Колокола» фразы, полностью созвучные сегодняшнему времени – их каждый самиздатский публицист мог написать:
«Люди, на которых лежит кровь ближних и все возможные преступления, еще живы и даже пользуются почетом; нужно, чтобы их знало новое поколение, нужно, чтобы они были заклеймены общим презрением…»
Я так, дурак-образованец, радовался, это переписывая, словно что-нибудь могли переменить в империи советской те слова, что и тогда не доходили до российского сознания.
И на еще одну подробность натыкался я все время и в статьях, и в письмах Герцена: «Колокол» основал Огарев. А мой герой настолько заслонен был поразительной фигурой друга, что я еще и справедливость восстанавливал.
Ну, словом, перечислил я то главное, благодаря чему был крайне счастлив те два года, что кропал свой негритянский труд. А кстати, и писал я о весьма счастливом человеке. Был он болен эпилепсией, чудовищно обманут был в любви, и многими приятелями был не только предан, но и оклеветан; добровольно стал изгнанником, Россию обожая более всего на свете; много лет запойно пил и, что бы ни случалось, оставался сам собой. Нет, я, пожалуй, все-таки немного расскажу и здесь об этой странной и неповторимой личности. Есть у меня печальная уверенность, что к тем забытым временам еще не раз, быть может, обратится рыболовный взгляд историков, но просто так читать о людях той эпохи – более никто не будет. Уж чересчур впоследствии свалилось многое и на Россию, и на россиян, чтоб интересны были им те странные ростки свободы, что каким-то чудом зарождались в душах той поры. И очень жаль, поскольку и сегодня еще очень много общего таится в этих двух несхожих жизненных течениях.
Ему было двенадцать лет, когда казнили декабристов. И приглушенное, придушенное как бы на дворе стояло время. И Герцен очень точные нашел об этом времени слова:
«Тон общества менялся наглазно; быстрое нравственное падение служило печальным доказательством, как мало развито было между русскими аристократами чувство личного достоинства. Никто (кроме женщин) не смел показать участия, произнести теплого слова о родных, о друзьях, которым еще вчера жали руку, но которые за ночь были взяты. Напротив, являлись дикие фанатики рабства, одни из подлости, а другие хуже – бескорыстно».
Если вынести отсюда слово «аристократы», то созвучие эпох (сквозь полтора почти столетия) так поражало, что поеживался я, выписывая эту и подобные цитаты. А когда – двадцатилетние уже – кружок друзей собрали Герцен с Огаревым, то слились до неразличимости их разговоры – с тем, что говорилось в годы моей молодости на интеллигентских кухнях посреди империи советской. Впрочем, я от Огарева отвлекаюсь. Если Герцен был умом кружка, то Огарев – душой и сердцем. Это многие потом писали, и такую разницу в ролях они навеки сохранили.
А кстати, высшего образования герой мой не имел: занятия в Московском университете он забросил еще раньше, чем всевидящее око того времени заметило его гуляние по жизни. Снова Герцен: «Всегда глубокий в деле мысли и искусства, Огарев никогда не умел судить о людях. Для него все не скучные и не пошлые люди были прекрасными…» (А спустя много лет, уже в Лондоне – пообещает Герцен ящик шампанского тому, кто приведет человека, который не понравился бы Огареву.)
С такими вот прекрасными людьми и пел Огарев прекрасные, но возмутительные песни летом тридцать четвертого года прямо на улице. И был он арестован – по доносу одного из этих прекрасных людей. Сперва его, правда, выпустили на поруки родственников: зеленый, как апрельский листок, веселый, загульный и проказливый мальчишка, но спустя дней десять взяли снова. Потому что почитали взятые при обыске заметки, письма и конспекты – явно обнаружилось крамольное и дерзкое мышление. И тут же Герцена арестовали. И полгода провели они под следствием, к тому же – в одиночном заключении. Председатель следственной комиссии довольно снисходительно решил, что все их письменные прегрешения – «не что иное суть, как одни мечты пылкого воображения, возбужденные при незрелости рассудка чтением новейших книг». И к замечательному выводу пришел: «Двое этих юношей вредоносны, ибо… образованны и способны».
А впрочем, полугода заключения и ссылки в отдаленную губернию вполне достаточным казалось председателю для охлаждения сих пылких молодых умов.
Какая мягкость и гуманность, думал я, и лагерные многолетние срока моих приятелей невольно вспоминались мне при этом.
Все время заточения был Огарев несообразно счастлив: он наконец-то мученик за свободное слово, непрерывно сочиняются стихи, а от друзей и родственников еда и вино поступают в таких количествах, что хватает и на караульных надзирателей.
И сослан вовсе не на север он, а в Пензу, родной город, где отец его – влиятельный и уважаемый человек, а сам он знает с детства всех и каждого.
Но только Огарев – на то он и поэт – унижен и обескуражен. Он ведь пострадать хотел, мечтал о наказании суровом и тяжелом, а его не приняли всерьез.
Но молодость взяла свое, и к Пензе подъезжал он с нетерпением: созрела философская система, по которой равенство, свобода и цветение всеобщей справедливости – из самого устройства человека вытекали убедительно и внятно. И снова это был тот Огарев, в котором странно сочетались меланхолия с веселостью, а доброта, уступчивость и мягкость – с каменной и нерушимой твердостью во всем, что совести касалось или убеждений сокровенных.
А вскорости влюбился Огарев, немедленно женился, и отец его был полностью спокоен, умирая: образумился любимый сын, и миллионное наследство будет ему верным основанием для долгой и благополучной жизни.
Страницы← предыдущаяследующая →
Расскажите нам о найденной ошибке, и мы сможем сделать наш сервис еще лучше.
Спасибо, что помогаете нам стать лучше! Ваше сообщение будет рассмотрено нашими специалистами в самое ближайшее время.