Страницы← предыдущаяследующая →
Росе, в пятидесятую годовщину нашего знакомства. In memoriam.
Достоверно только то, что эта трагедия, началом которой стала смерть Хесуса Галиндеса, а концом – смерть Трухильо 30 мая 1961 года, поглотила всех, кто прямо или косвенно оказался к ней причастен.
Хоакин Балагер, президент Доминиканской Республики, из книги «Слова в оковах»
J'ai peur du sommeil comme on a peur d'un grand trou,
Tout plein de vague horreur, menant on ne sait oü.
Je ne vois qu'infini par toutes les fenêtres.[1]
«На холме поджидает меня… на холме поджидает меня…» Строки стихотворения крутятся у тебя в голове, как испещренный бороздками старый каменный круг. «На холме поджидает меня… на холме поджидает меня… Я вернусь, я вернусь, мое тело сольется с землей…» – «Нет, Хесус, – шепчешь ты, – даже это оказалось невозможным». Мысленно ты разговариваешь с тем, кто уже несколько лет неотступно живет в твоей душе. По долине Амуррио разгуливает ветер; он задирает тебе юбку, когда ты стоишь на вершине холма Ларрабеоде, на который пал выбор, словно именно этот холм и ждал возвращения Хесуса де Галиндес. Ты продрогла до костей из-за пронизывающего ветра, который шлифует и шлифует каменную стелу, поставленную здесь в память о Хесусе Галиндесе; от водоема, устроенного вокруг стелы, поднимается сырость, предвещая пролиться дождем над долиной. Возведенная посреди этого большого водоема, маленькая стела кажется жалкой и испуганной. Глядя на нее, нельзя не думать, что она – всего лишь попытка сохранить ускользающую память, запоздалые почести, от которых неловко. «Мы не сомневаемся, что городок, где родился Хесус де Галиндес, с удовольствием примет участие в чествовании его памяти, и прилагаем к настоящему письму для ознакомления и одобрения муниципалитета в лице его глубокоуважаемого алькальда список намечаемых мероприятий, а также просим разрешить использовать небольшой участок земли (от 15 до 20 кв. м), находящейся в собственности муниципалитета, на вершине холма Ларрабеоде для возведения на этом участке мемориала – стелы и окружающего ее водоема». Ты складываешь вчетверо фотокопию письма чиновника Министерства культуры сеньора Феликса Латорре к его превосходительству сеньору алькальду, возглавляющему муниципалитет Амуррио. Торжественное открытие памятной стелы на холме Ларрабеоде состоялось в прошлом году, и ты хранишь газетную вырезку с сообщением об этом событии – вырезку из самой баскской газеты на земле, самой радикальной баскской газеты в мире. Но почему-то газетное сообщение об открытии памятной стелы так же невелико, как и сама стела.
– Мюриэл, я замерз! Холодно же!
Это Рикардо, не пожелавший идти за тобой на вершину холма. Он отвел тебе пять минут на некролог – или некрофилию: это не одно и то же? Рикардо продрог до костей – от холода, сырости, опускающегося тумана, ему надоело твое паломничество по следам призрака Хесуса Галиндеса, который 12 марта 1956 года исчез в самом центре Нью-Йорка, на Пятой авеню и о котором спустя тридцать лет не осталось на земле иного свидетельства, кроме этого камня, похожего на пирожное. «Миссис Мюриэл Колберт. Отделение современной истории Йельского университета. Как советник по вопросам культуры муниципалитета Амуррио, я рад сообщить, что Вы можете рассчитывать на мою помощь во всех вопросах, связанных с розыском информации о связях Хесуса де Галиндес с родиной его предков, Амуррио. Всего несколько месяцев назад в Амуррио была воздвигнута стела в память о выдающемся борце за Страну Басков, и Вы сможете лично убедиться в том, как наш город уважает и хранит память об одном из самых выдающихся своих сыновей, мученически погибших за Родину».
– Мюриэл, ты не могла бы поплакать в таверне, сидя перед чашкой горячего кофе или рюмкой коньяка? Я снизу вижу твои ноги и попку, у тебя даже веснушки посинели от холода.
Ветер того и гляди подхватит и унесет стройную фигуру Рикардо, кутающегося в широченное пальто «мышиного цвета», как ты говоришь, когда хочешь задеть его самолюбие яппи, одевающегося только у Адольфо Домингеса.
– Ну уж вы, американцы, – приходите в возбуждение от костюмов в желтую клеточку а-ля принц Уэльский. В сочетании с оранжевыми ботинками.
Сейчас вид у Рикардо умоляющий: съежился, руки молитвенно сложены, словно он обращается к божеству, от которого зависят твои решения, худощавое лицо осунулось от холода. Ты пытаешься сосредоточиться на памятнике, заставить себя думать о Галиндесе, проникнуться этими мыслями, почувствовать то, что чувствовал он, однако ничего не получается: ты не можешь отделаться от ощущения, что эту стелу воздвигли только для того, чтобы никто не мог упрекнуть народ Басконии в забывчивости. И если сейчас чувства переполняют тебя, а на глаза наворачиваются слезы, причина этого – в тебе самой, в том, что тебе известно о Галиндесе, и в том, что ты достроила в своем воображении. Мемориал тут ни при чем. Он вызывает ассоциации или с ванной комнатой, или с кладбищем, но к Галиндесу не имеет никакого отношения. Как и панорама Амуррио, открывающаяся отсюда: нынешний Амуррио не имеет ничего общего с тем местом, которое Хесус де Галиндес идеализировал с самого детства, едва ли не со дня своего рождения. Он родился и жил в Мадриде, но был сыном и внуком басков, выходцев из Амуррио, и многие из текстов, написанных в изгнании, подписывал псевдонимом – «Амурриец».
В биографии, сочиненной ему Педро де Басалдуа спустя двадцать пять лет после исчезновения, все еще утверждается, что Хесус де Галиндес родился здесь, в Амуррио, 12 октября 1915 года. Но на самом деле он появился на свет в Мадриде, где жили и работали его родители. Конечно, в детстве он много времени проводил в имении своего деда с отцовской стороны, в Ларрабеоде, «расположенном на небольшом холме, высящемся на равнине, в ста метрах от того исторического места, где веками собирались под уже несуществующим священным деревом басков земельные хунты Аялы. Из имения, до которого долетал перезвон колоколов и Амуррио, и соседнего местечка Респалдиса, виднелись зеленые склоны гор. Хесус, подросток мечтательный и романтичный, не раз доходил до соседней Кеханы, до церкви в Туэсте, жемчужины зодчества начала XIII века, и стоял, охваченный волнением, перед надгробием великого канцлера Педро Лопеса де Аялы, которого необычайно чтили в этих местах. Все это оставило глубокий след в душе мальчика. Его мать умерла, когда Хесус был совсем маленьким…»
– Мюриэл! В конце концов!
– Иду, иду.
«Его мать умерла, когда Хесус был совсем маленьким…» На эту фразу Басалдуа ты обратила особое внимание, когда по совету Нормана впервые читала эту книгу в Нью-Йорке в 81-м году. «Его мать умерла, когда Хесус был совсем маленьким…» Ты еще повторяешь шепотом эти слова, а Рикардо уже обнимает тебя, быстро и благодарно, потом тянет окоченевшей рукой вниз по тропинке, к машине, где уютно и тепло. Теперь путь ваш лежит к дому, который принадлежит дяде Рикардо с материнской стороны, семье Мигелоа.
– Я долго не понимал, что вторая часть моей фамилии – баскского происхождения. Пока ЭТА[2] не начала убивать испанцев, баскская фамилия была предметом гордости – она означала, что ты не такой, как другие, ты сильнее, в тебе есть что-то загадочное. Хотя, когда я был маленьким, Страна Басков ассоциировалась только с футбольным клубом «Атлетик де Бильбао». Классная была команда! Большие выдумщики, совсем как нынешние политики: все критикуют и критикуют, думают, что они – образец, а за ними никто не хочет идти. Дядя Чус будет растроган, что племянник привез ему из Мадрида ни много ни мало – американскую исследовательницу истории басков.
Он провоцирует тебя, но ты не поддаешься. Может быть, потому, что накатила приятная усталость и не хочется реагировать на то, что Рикардо называет «испанофильским поддразниванием». Или потому, что рука его под юбкой поглаживает твои окоченевшие ноги, и он снова – в который раз! – повторяет, что кожа у рыжих на ощупь такая же бархатистая, как мягкая наждачная бумага.
– Как тебе мемориал?
– Дурацкий.
– Я же тебе говорил: здесь никто не знает, кто был этот Галиндес. Для меня это все равно что Тутанхамон.
– Для тебя доисторическая эпоха закончилась десять лет назад.
– Приблизительно. И я живу себе спокойно без всякой исторической памяти или обхожусь ее минимумом. И честно говоря, мне вообще непонятно, почему ты выбрала себе такое занятие в жизни – копаться в исторической памяти других. Ведь на этом даже приличных денег не заработаешь: тебе дали нищенскую стипендию.
Темнеет, но сквозь туман еще сочится свет, и в этом северном сумраке отчетливее проступают все оттенки зеленого. Сейчас Рикардо ведет машину спокойно: он уже не похож на того лихого шофера, который привез тебя сюда из Мадрида на грозно ревущей машине, изо всех сил давя на газ. Ты открываешь книгу об Амуррио, которую издал муниципалитет, и с удивлением видишь, что она написана еще в 1932 году и от страниц ее исходит запах ризницы. Предисловие написано епископом Витории, которому автор, приходский священник Амуррио отец Хосе Мединабейтиа, и посвятил свой труд. «Нет, мы не говорим обо всех, но большая часть духовных и материальных ценностей, которыми обладает Амуррио… величественный храм с великолепным алтарем, городские часовни, оплот благочестия – старинные и современные религиозные братства и общины, строго соблюдающие устав… монастырская больница, Дом милосердия, богадельня, родовые имения Аялы, вернее – Амуррио, каждое из которых является колыбелью потомственной аристократии, названия родовых поместий, давшие имена здешним поселениям, славные подвиги благочестивых и прославленных отпрысков этих семейств, подвиги на государственной и военной службе, незыблемые установления, защищавшие и поддерживающие прочный христианский мир, вызывающую зависть свободу и братское существование, расцвет промышленности в настоящее время… и автор поступает разумно, отводя несколько страниц деятельности Исправительного заведения для детей, которые не столько преступники, сколько плохо воспитанные несчастные существа…»
– Кто эту белиберду написал?
– Местный священник.
– Когда? Теперь?
– Нет, в тридцать втором году.
– На этой земле всегда всем заправляли священники – от карлистского традиционализма[3] до национализма в духе марксизма-ленинизма современной ЭТА. Это земля священников и матерей. Отец всегда говорит, что не переваривает священников, а я подозреваю, что он не переваривает и мою мать.
«Его мать умерла, когда Хесус был совсем маленьким…» Вы столько раз говорили с Норманом о том, как образ утраченной матери соотносится у Галиндеса с образом несвободной баскской земли, и о том, что за стремлением вернуться к своей земле крылось у него желание вернуться к матери. Это было страстное желание баска, который почти не жил в Стране Басков, на земле, которую, тем не менее, хранил в своей памяти и по которой всегда тосковал; земле, не отделимой от образа дедушки, в прошлом – алькальда Амуррио, который научил его ходить по горным тропинкам, петляющим между гигантскими папоротниками, – тропинки эти иногда поднимались чуть ли не отвесно по вертикальным склонам. Даже отец Хесуса, баск, никогда не понимал одержимости сына всем баскским, не понимал сына, который всегда был солдатом Родины, приснившейся или созданной его воображением. «Меня поражает, – сказал Хавьер Арсальюс, председатель Исполнительного комитета Националистической партии басков, НПБ, – как мало людей помнит сегодня о Хесусе де Галиндес. Мне странно это не потому, что он был членом НПБ, а потому, что борьба его не сводилась только к борьбе за Страну Басков. Галиндес боролся, как некоторые борются сегодня за Никарагуа…»
– Ну-ка, ну-ка, я что-то не понял. Ну и тип – теперь, выходит, он еще и сандинист. Прочти-ка еще раз…
– «Галиндес боролся, как некоторые борются сегодня за Никарагуа. Он боролся против тирании везде – на чужой земле и за чужих людей…»
– Этот Арсальюс – хамелеон. То, что он говорит, в равной степени может относиться и к сандинистам, и к их противникам. И те, и другие утверждают, что борются за Никарагуа.
– А кто из них, на твой взгляд, действительно борется за Никарагуа?
– У меня здесь нет такого четкого мнения, как у тебя. Бороться за демократию – значит устанавливать ее посредством демократических институтов. А я не верю ни в сандинистов, ни в контрреволюцию, которую направляет Рейган.
– Ты веришь в демократию.
– Точно.
– Швейцарского образца? Или американского?
– Почему бы и нет? Разве есть другая?
– И это спрашиваешь ты, социалист?
– Я спрашиваю тебя, ведь это тебе повезло с самого рождения жить в демократическом государстве.
– Девочкой я видела, что вытворяла на улицах демократическая полиция с «Черными пантерами».
– Кто такие «Черные пантеры»?
– Ты слишком молод, давай оставим это.
– Хорошо, мамочка.
Тебе бы хотелось иметь такого красивого сына, как Рикардо, – худощавого, гибкого, смуглого, элегантного, по которому сразу видно, что он из интеллигентной семьи и работает в социалистическом Министерстве культуры: в нем ощущается врожденная грация и элегантность творца Истории. «Галиндес – это нечто вроде дерева Герники.[4] Он всегда отстаивал свободу и справедливость и боролся за них везде – это в нем и восхищает. Не так много людей на этом свете, о которых можно сказать, что, защищая свободу и справедливость, они рисковали собственной жизнью и расстались с ней». Но Рикардо сейчас интересует только дорога, которая сузилась, нацелившись стрелой к укромному жилищу семейства Мигелоа. Он устал от Галиндеса и от Арсальюса, и хотел бы прекратить политические дискуссии.
– Послушай, детка. Не затевай разговоров о политике с дядей, с этим убежденным баском. И потом, там мой двоюродный брат, который был членом ЭТА, а теперь занимается скульптурой и живописью, довольно странной; впрочем, человек без странностей не свяжется с террористами. Я тебя представлю как исследовательницу баскской проблемы, ну, скажем, Галиндеса, если хочешь. Бросим зверям эту кость, потом поедим тушеной фасоли, которая у тети обалденная, – и спать. А утром в Мадрид, потому что здесь дикость, как в Албании. Но все-таки мне тут нравится, и меня сюда тянет, и когда я приезжаю из моей городской пустыни, все эти поля и деревья производят на меня огромное впечатление. Хотя как называются эти деревья, я даже и не знаю.
– Дубы.
– А вот те?
– Каштаны… рядом буки, а все эти заросли у дороги – орешник вперемешку с терновником, шиповником, можжевельником.
Рикардо слегка притормаживает и, ущипнув тебя за ногу, говорит:
– Послушай, детка, ты надо мной издеваешься.
Ты улыбаешься, ибо твоя осведомленность вызвала у него комическое возмущение, а не потому, что он ущипнул тебя; бессмысленная агрессивность, жест, в котором нет даже намека на ласку.
– А эти огромные зеленые кусты, похожие на гигантские ресницы…
– Это я и сам знаю – гигантский папоротник.
– А вот там?
– Сдаюсь.
– Смоковница.
– Ты это выучила в Нью-Йоркском университете или в Йельском?
– Нет. Я выучила это, читая Галиндеса, который иногда описывает родные места, или из книг по географии и истории Страны Басков.
– Шиповник… Остролист…
– А ты знаешь, что эти папоротники – женские особи?
– Ну еще бы – с такими-то ресницами! Я почему-то всегда считал, что у рыжих ресниц не бывает.
Дорога стала еще уже, и впереди обозначились контуры дома, чем-то напоминающего картонные сувениры. Тыльной стороной руки ты погладила Рикардо по щеке.
– Нам постелят в разных комнатах?
– Они хоть и баски, но телевизор смотрят и в кино иногда ходят. Если племянник спит с американкой – это не грех. Космополитизм давно перестал считаться тут грехом.
Внушительных размеров дом возникает прямо перед ними; из-под боковых навесов доносится шум – там кто-то работает. Рикардо вздыхает, открывает дверцу машины и натягивает на лицо улыбку – виноватую улыбку племянника, который вернулся и должен просить прощения за то, что отбился от семьи. «Непутевый, весь в отца, – это будут первые слова его дяди, мужчины с внешностью цыгана и типично баскским носом. – Хотя в том, что твой отец отбился от семьи, виновата моя сестра: родилась вроде тут, но по ней не скажешь».
А вот и тетя – на ходу вытирает руки кухонным полотенцем; только теперь дядя смотрит на тебя приветливо, словно при жене он из мужчины в берете, разглядывающего рыжую иностранку, превратился в радушного хозяина.
– Может, ты все-таки скажешь нам, как зовут эту девушку?
Женщина смотрит на тебя ласково, будто ты ее дочь. Говорит, что была бы рада, если бы у нее была такая дочь, и ты, забыв о сдержанности, крепко обнимаешь ее и целуешь в обе щеки. Натянутость первых минут как рукой снимает: и у женщины, и у ее мужа на глаза навертываются слезы, и они ласково смотрят на тебя.
– Если бы ему не пришло в голову познакомить тебя с нами, Мюриэл, этот непутевый и не вспомнил бы, что у него есть дядя с тетей и двоюродный брат.
– А Хосема здесь?
– Здесь. Скоро придет.
– Где ж ему быть.
– Он, наверное, со своими страшилами. За старым загоном, или в горы ушел деревья писать.
– Он пишет пейзажи?
– Нет, он пишет на деревьях.
Рикардо показывает тебе глазами, чтобы ты не очень удивлялась: ведь он предупреждал, что двоюродный брат слегка чокнутый.
– Пишет на деревьях?
Ты подчеркнуто удивляешься, и Ампаро тебя, взяв за локоть, слегка подталкивает к дому.
– Идите, поставьте вещи, помойтесь с дороги, и пока не стемнело, пойдемте посмотрим, что делает Хосема, если вам интересно.
– Конечно, интересно.
Это произносит Рикардо, но неуверенность в голосе выдает полное отсутствие интереса. Дядя остается ждать вас внизу, медленно расхаживает по вымощенному камнями двору, а тетя, показывая дорогу, поднимается впереди вас по лестнице с гладкими деревянными перилами. В полумраке дом кажется просторным; пахнет кукурузой, уютным теплом, и ты благодарно вдыхаешь этот воздух. Тетя распахивает перед вами дверь комнаты, где стоят две кровати и, едва заметно поведя рукой в их сторону, спрашивает:
– Я приготовила вам эту комнату, нормально?
– Прекрасно.
Ответ Рикардо успокаивает женщину:
– Этот кувшин для умывания, Рикардо, стоял в комнате твоей матери, когда она была маленькой.
– Кувшин для умывания, – повторяешь ты, поглаживая выщербленный фаянс, а Рикардо цедит только: «Да что ты!», пытаясь сообразить, где среди множества находящихся в комнате предметов кувшин для умывания.
– Туалет в коридоре, направо. Устраивайтесь и, как будете готовы, спускайтесь. Если хотите посмотреть, как работает Хосема, не тяните; надо идти, пока не стемнело.
Ты готова сразу же пойти за этой энергичной пятидесятилетней женщиной, которая собирает седые волосы в «лошадиный хвост», как девчонка пятидесятых годов, но Рикардо хочет что-то сказать тебе и подает знаки руками и глазами, заверяя тетю, что вы будете через десять минут.
– Через пять, – говоришь ты.
– Не торопитесь. Не успеете сегодня – посмотрите завтра.
– Завтра рано утром нам надо обратно в Мадрид.
– Уже?
– Тетя! Я выпросил особое разрешение – особое, понимаешь? А у Мюриэл назначены встречи.
Но дело вовсе не в ней: это Рикардо хочет как можно скорее вырваться из этого заточения среди людей, с которыми связан узами родства от рождения, но у него нет с ними даже общих воспоминаний.
– Все было прекрасно, только, пожалуйста, не привязывайся к ним. А если они будут настаивать, чтобы мы задержались, поддерживай меня, не иди на поводу у своего американского комплекса вины.
– Американский комплекс вины?
– Конечно. У вас, прогрессивных американцев, вечный комплекс вины, и вы разгуливаете по миру, соглашаясь со всем. Но они хорошие, правда?
– Тетя с дядей? Классные!
– Скажи еще раз «классные», детка, у тебя так хорошо получается.
– Классные.
Рикардо целует тебя, проводя рукой по твоему телу, но теперь с нежностью.
– А теперь пойдем посмотрим на этого украшателя лесов. Что бы ты ни увидела, делай вид, что так и нужно. Они ограниченные, но в глубине души – очень добрые.
Дядя в национальном баскском берете и теплой куртке, в которой кажется очень толстым, что смешно при его мелком лице, ждет вас во дворе.
– Вы легко одеты, в лесу так сыро, продрогнете до костей. Пока тетя там возится с кастрюлями, пойдемте посмотрим, чем занят Хосема.
Они проходят через лужайку, которая служит одновременно загоном, сеновалом и гаражом. По краям ее крепко вогнаны в землю раскрашенные белой, красной и синей краской тотемы из темной древесины; их так много, и они стоят так близко друг к другу, что напоминают частокол. В отличие от сваленных под навесом у дома дров или от высоких балконных опор, у деревянных тотемов – благородный вид произведений искусства. Поэтому ты останавливаешься и спрашиваешь у Мигелоа, что это. И тебе говорят, что Хосема бросил лепить из глины «эти свои штуки», чтобы заняться вот таким, а затем и вообще начал расписывать деревья в лесу.
– Это железнодорожные шпалы. Хосема говорит, что в каждой есть что-то свое, и он может вырезать из нее как лицо древнего божества, вроде фигур с острова Пасха, так и столб, как в кино про индейцев. Да он вам сам объяснит. Мне нравится то, что у него выходит, но объяснить, как он, я не могу. То, что он делает в лесу, – очень красиво. Соседи приходят посмотреть, а по воскресеньям – целыми семьями, вместе с детьми, приносят с собой еду и гуляют среди раскрашенных деревьев.
Тропинка неожиданно резко уходит вверх, мимо папоротников, которые щекочут ноги, и тебе приятно касание этих ажурных листьев: так лес приветствует тебя.
– Большую часть деревьев, которые всегда росли здесь, повырубили, остались только сосны. Я вовсе не фанатичный расист и не говорю, как другие, что сосне и эвкалиптам не место в Стране Басков, потому что их специально посадили здесь производители древесины и бумаги. Эвкалипты я действительно не выношу, а вот сосны люблю. Да и Хосема никогда не был фанатиком в том, что касается деревьев. Ему бы хотелось пройтись по соснам резцом или щеткой и придать им другую форму, другие зрительные ритмы, но существует твердый уговор с владельцем леса: писать поверх коры – сколько угодно, но наносить дереву какой-нибудь вред – ни в коем случае.
Рикардо усиленно подмигивает, призывая тебя в союзники, пока вы поднимаетесь по тропинке за стариком, который ловко отводит листья папоротника своей палкой.
– Как увидим Идефикса, значит, Хосема неподалеку. Они неразлучны, как дерево и его тень. Идефикс – это наша собака, вернее, собака Хосемы. Ему тоже нравится раскрашивать деревья, и он ходит с Хосемой каждый день, пока они не начнут спорить – тогда пес раздражается и возвращается домой.
– Спорить?
– Да, да. Вы бы только посмотрели! Хосема очень терпеливый, но у Идефикса еще тот характер, и когда он с чем-нибудь не согласен, поворачивается и уходит домой. Придет, откроет дверь – он умеет ее открывать – и идет за утешением к Ампаритшу или ко мне. «Что, Идефикс, рассердился, надоело тебе? – спрашиваю я. – Уж больно ты строг, помягче надо быть». Но когда он видит, что Хосема возвращается, тут же выходит ему навстречу и виляет хвостом – мирится. Этот пес только что не разговаривает. Ему бы в школе учиться.
Ты смеешься все веселее и веселее, и старик доволен.
– Идефиксу самое место в университете. Он умнее всех этих высоколобых, которых обучают иезуиты, чтобы по-прежнему держать все в своих руках. Страну прибрали к рукам иезуиты и социалисты.
Он не сразу спохватился, что племянник его – тоже из социалистов, и оборачивает к Рикардо лицо, слегка порозовевшее от холода и смущения.
– Прости, это я так ляпнул, – извиняется старик.
– Да что уж там. Все так говорят.
– Это точно, все.
Старик замолкает – и молчит, пока тропинка не выводит вас на прогалину, освещенную предпоследними лучами солнца; на другой стороне болтается незамысловатая лестница из веревок и веток, от которой на вас лает собака, защищая долговязого человека. А тот висит на этой лестнице и фиолетовой краской выводит огромный глаз на стволе – как раз под тем местом, откуда на все четыре стороны света начинают расходиться ветки. Сосны образуют естественный кромлех[5] и смотрят на вас желтыми глазами с голубыми зрачками, а тропинка уходит дальше, туда, где виднеются сосны, все выемки на стволах которых закрашены голубым; они стоят вдоль дороги, ведущей к одинокой кузнице. Собачий лай заставляет художника прервать работу и обернуться, чтобы взглянуть, кто идет. Он не сразу узнает их, медленно возвращаясь из мира своих грез к действительности, а узнав, ловко спускается. У Хосемы робкая улыбка человека, застигнутого за неподобающим занятием. Он вытирает руки о джинсы и поворачивается к гостям: вытянутое смуглое лицо, на котором выделяется крупный нос – что не мешает романтичности его взора, которым он окидывает вас из-под длинных ресниц. Из-за морщин у глаз и редкой бородки Хосема кажется человеком в возрасте, но, когда он снимает рабочие перчатки из потертой кожи, у него оказываются руки юного принца, которому пришлось испытать на себе нелегкую долю лесоруба. Увидев его, Рикардо радуется слишком бурно, а в брошенном на тебя взгляде Хосемы сквозит откровенное любопытство. Он быстро отворачивается, чтобы ты не заметила, как он оглядел твою фигуру.
– Не обращай на нас внимания, работай. Деревьев тут еще полно, – говорит Рикардо.
Хосема пожимает плечами и хочет что-нибудь ответить, но не находится; поэтому просто молча прячет краски и кисти в рюкзак, свистом подзывает Идефикса, чтобы тот шел впереди и показывал дорогу. Но ты не хочешь уходить; ты бродишь между деревьев, отыскивая среди них новые и новые дорожки, на которые словно указывают раскрашенные стволы. Рикардо и его дядя молча ждут, а Хосема ходит за тобой по пятам, будто говоря тебе в спину: «Давай, давай, найди-ка в этом лесу мои следы, желтые глаза, которые смотрят на тебя и притягивают твой взгляд, раскрашенные желтой краской трещины коры, которые от этого становятся похожи на солнечные лучи – стрелы, указывающие, куда идти и на что смотреть». Все это похоже на татуировку самой природы.
– Потрясающе!
Ты почти выкрикиваешь это слово, и Хосема тронут твоим восторгом настолько, что, встав рядом, помогает тебе взглядом отыскивать среди стволов проходы.
– Это глаза. Глаза.
Ты в первый раз слышишь его голос: Хосема объясняет тебе, что он делает. Да, у него есть своя теория, и робко, несмело он раскрывает ее перед тобой.
– Для меня глаз – женского рода, природа, жизнь. Глаз на дереве – это глаз на тотеме: древняя-древняя природа смотрит на тебя. Другие знаки обозначают дорогу или окрестности. Ты видела кромлех, который я сделал из шпал рядом с домом? Я пытался передать ощущение пространства вокруг, ведь баск тесно связан с природой. То же стремятся сделать художники, у которых сильно этническое начало. Ты слышала что-нибудь об Ибарроле или Отейсе?[6] Для Отейсы кромлех обозначает метафизическое религиозное пространство, а для Ибарролы и для меня – нет. Я – материалист и вижу в этих пространствах место, которое сельскому жителю необходимо как-то обозначить, чтобы иметь возможность там жить. Лесные поляны – чтобы на них мог пастись домашний скот. Вечнозеленые деревья – чтобы они защищали его всегда, как крыша, созданная природой. Даже расположение домов… Существует связь между обрядом и необходимостью, продиктованной законом природы. Как жалко, что уничтожили деревья, которые всегда росли здесь, – ясень, тополь, ивы, липы. Черные тополя – по берегам рек, а в горах – каштаны, ясени, буки и дубы, особенно дубы. Именно это дерево уничтожали с особым рвением, почти как людей.
– Темнеет. Расскажешь по дороге домой.
Но когда поляна остается позади, Хосема замолкает и идет позади всех, прикидывая, какие деревья он будет раскрашивать завтра, или выискивая между стволами подходящий просвет, чтобы показать тебе еще один пример. А может, ему неловко от того, что он так разоткровенничался, или от того, что время от времени ты оборачиваешься взглянуть на его лицо, словно он тебе интереснее других, словно ты хочешь похитить у него эту мистическую связь с лесом, деревьями, землей. Рикардо разговаривает с дядей о семье, о работе, пытаясь изображать себя просто сотрудником Министерства культуры, не имеющим к политике никакого отношения.
– Это очень бюрократическая работа. Реально у меня нет никакой власти. Ну, может быть, в некоторой степени от меня зависит распределение бюджетных средств. Ко мне приходят то музыканты, то театральные деятели. Поливать грязью правительство, властные структуры все горазды, а как дойдет до дела, так стоят с протянутой рукой – может, им что перепадет из бюджета.
– Все мы так живем. Вот я уже на пенсии, а тоже стою с протянутой рукой – не вернет ли мне государство прибавочную стоимость от моего труда. Хорошо еще, что здесь потребности минимальные, да и лес нет-нет, глядишь, и подарит тебе что-нибудь – каштаны или грибы, а то кролика или дикие ягоды. Ты любишь салат из всяких травок? Здесь на склонах холмов много всего растет. Тетушка твоя всегда держит кур, а молоко здесь хорошее и дешевое. Лучше всех в округе – у Гороспе, гробовщика. Он мастер что надо и делает гробы всем в округе и в долине. Лет десять назад один фоб, который он сделал, так ему понравился, что он бережет его для себя.
– И ты никогда никуда не ездишь? В Виторию или в Сан-Себастьян? Или в Мадрид?
– Я уже наездился – и по своей воле, и поневоле. Раз тридцать катался в наручниках и по жандарму с каждой стороны: тут ведь как политическая заварушка, так сразу обвиняли Мигелоа, а потом вдобавок ко всему Хосема вступил в ЭТА. Однажды мы чуть было не очутились в соседних камерах, в одну и ту же тюрьму попали. Я – за то, что коммунист, а он – за то, что из ЭТА. Только при твоей тетке об этом не говори: как мы о политике – она сразу дрожать начинает и в слезы. Видел наш дом? Лет десять назад, Франко уже умер, мне его подожгли. Приехали несколько жандармов в штатском и подожгли – не могли же они оставить в покое Мигелоа и его сына.
– Ну, теперь-то все спокойно. Все в порядке.
– И в дерьме. Не спокойно, нет – беспамятно. Я не могу быть спокойным, если помню. Но я сижу тихо, чтобы и он сидел тихо, потому что не хочу, чтобы мне его пристрелили. Ни Ампаритшу, ни я этого не переживем.
Ты слышишь, о чем они разговаривают, но Хосема делает вид, что не слышит, потому что знает: в конечном счете отец говорит для него.
– Ох, как пахнет!
Кричит Рикардо и прибавляет шагу вслед за псом, который уже под дверью дома – стоит на задних лапах, одной передней опираясь о дверной проем, а другой приподнимая крючок. Поддерживая его в таком положении, пес просовывает нос в щель, следом за носом – голову, а затем, налегая всем телом, настежь распахивает дверь.
– Вот это да!
– Я же тебе говорил, этому псу место в университете.
Тебя радует тепло дома. Проникающий повсюду запах креозота, которым покрыты виднеющиеся тут и там балки причудливой формы, перебивается вкусным запахом еды, но женщина не говорит, что она приготовила, словно неожиданность – залог ее успеха как хозяйки.
– Нет, племянничек, ни за что не скажу.
– Скажи только, тушеная фасоль будет?
– Конечно, будет. Я помню, что ты любишь.
Столовой служит старая кухня – с дымоходом, большим, почерневшим, огонь в печи разводили бессчетное число раз, в том числе и сегодня. Видны перекрещенные балки как нервы – мертвые ветви дома-дерева. На огне жарятся колбаски, которые дядя предлагает как закуску, протягивая их на длинной палочке, а Хосема открывает бутылку «чаколи», которую он привез из Гетарии.
– Не бойтесь, за обедом мы «чаколи» пить не будем. Оно годится только горло смочить, а за едой надо что-нибудь посерьезнее. «Чаколи» – что лимонад.
И под рукоплескания Рикардо появляется коронное блюдо в закопченной кастрюле, свидетельнице стольких триумфов Ампаритшу – красная фасоль, тушенная со шпиком и кровяной колбасой, и ты сравниваешь это блюдо с той фасолью, добрую сотню банок которой съела – сначала когда жила в лагере и шла по стопам Тома Сойера, а затем когда шла по следам героев книги Хемингуэя «За рекой в тени деревьев». У фасоли, что растет на твоей родине, и у той, что лежит перед тобой на тарелке, разное чувство времени: эта – древняя и темная, как кровь, которой пропитана колбаса; еще несколько лет назад ты бы с отвращением отказалась от колбасы, которую варили так долго, что она разваливается от одного прикосновения. С хлопками вытаскивают пробки из двух бутылок сухого вина – «Маркес де Муррьета», записываешь ты.
– Эта негодяйка все записывает, – замечает Рикардо, уже опьяневший больше остальных.
– Записывай, девочка, записывай, тут нет никаких секретов.
И тарелка с рыбьими потрохами – тебе на пробу. Ты пробуешь эти таинственные, похожие на желе, рыбьи наросты, остро пахнущие чесноком и петрушкой, и они тебе не нравятся, но ты напускаешь на лицо восторг, потому что тебе нравится все остальное и эта женщина – не то старая, не то молодая, – которая счастлива, потому что больше не поджигают ее дом, ее муж не в тюрьме, а сын уже не занимается вооруженной борьбой.
– Рыбьи потроха на закуску, а потом что?
– А потом жареная треска, вымоченная в молоке с травами.
– Я раздуюсь, как удав, как настоящий удав! – восклицает Рикардо, и это – лучший комплимент для его тетушки, славящейся в семье своим искусством готовить.
– Тетя, если ты приедешь в Мадрид и начнешь так готовить, ты разбогатеешь.
– Не больно-то тебе нравится моя готовка, если ты так редко приезжаешь.
– Знаешь, я иногда езжу на другой конец Мадрида, в ресторан «Ла Анча» только потому, что фасоль, которую они готовят, немножко напоминает твою. Но чаще приезжать я никак не могу, как бы ни хотелось. А потом посмотри на мать – много ли она приезжает, а ведь дня не проходит, чтобы она не вспомнила свою Басконию.
– Ну, ты еще расскажи, как ты сильно занят. Все знают, что вы в министерствах палец о палец не ударяете.
– Нет, тетя, тут ты не права, работы много, очень много. Вот и теперь мы не можем остаться из-за работы и из-за того, чем занимается Мюриэл. Ну-ка, детка, расскажи им.
Хесус де Галиндес Суарес. Баскский юрист и писатель; родился в Мадриде в 1915 году. Мать его умерла, когда он был маленьким, и воспитал мальчика отец, врач. Хесус де Галиндес окончил Университет Комплутенсе в Мадриде, после чего работал у профессора Санчеса Романа на кафедре политического права, ассистентами которого были как будущий министр внутренних дел Франко, так и юристы, оставшиеся верными Республике. Живя в Мадриде, Галиндес был членом студенческой Националистической партии басков, а когда в стране вспыхнула гражданская война, он работал уже одним из помощников Мануэля де Ирухо, министра юстиции, тоже баска. Реально он занимался спасением своих земляков, которых преследовали никому не подконтрольные бесчинствующие анархистские элементы. В том числе спасал и монахинь. Верность Галиндеса Республике была безупречной верностью Стране Басков, свободам которой угрожал франкизм. После окончания войны Галиндес бежал во Францию, а оттуда – в Доминиканскую Республику, где преподавал право и работал адвокатом по трудовым спорам. В 1946-м Галиндес переехал в Нью-Йорк, где развил бурную деятельность по организации антифранкистских групп и стал представителем НПБ в ООН и при Госдепартаменте США. Одновременно писал диссертацию о Трухильо, диктаторе Доминиканской Республики, которую защитил в Колумбийском университете в феврале 1956-го, несмотря на давление со стороны самого Трухильо и его союзников из доминиканского лобби в Соединенных Штатах. Несколько дней спустя, а точнее – 12 марта 1956 года, его похитили и больше никто никогда ничего о нем не слыхал.
– Что такое «лобби»?
Хосема опережает тебя с ответом:
– По-английски значит «кулуары» и используется как синоним группы давления. Иными словами, это группа, которая торгует своим влиянием, которое имеет благодаря близости к структурам власти.
– И у этой сволочи Трухильо были свои люди, которым он платил в Соединенных Штатах?
Теперь отвечаешь ты:
– Даже сын бывшего президента Рузвельта получал от него деньги.
– Вот сукин сын! Как же мало мы знаем о своей истории, о самих себе. Я слышал о Галиндесе, но не много. Конечно, в те годы газеты о таком не писали, а я больше времени проводил в тюрьме, чем на поле. Но что-то не слышно, чтобы и сейчас о Галиндесе говорили – ни НПБ, ни ЭТА. Я не понимаю! Он же патриот, борец за свободу баскского народа, национальный герой. Но ты, наверное, много всего о нем знаешь, раз этим занимаешься. А почему ты стала этим заниматься, почему именно баском?
– Я работала над диссертацией, которая называлась «Этика сопротивления», и мой научный руководитель Норман рассказал мне о группах испанских эмигрантов в Соединенных Штатах. Он восхищался ими. В США приехали те, кто не был коммунистами, и многие поставляли соответствующим органам информацию о коммунистах, когда началась холодная война. Почти все они оправдывали себя тем, что защищали каждый свою идею – демократическую или национальную, и это было для них важнее, чем отказаться от сотрудничества с Государственным департаментом или ФБР.
– И что, они даже доносили?
– Они не воспринимали это как донос. Разве коммунизм не был системой, направленной на подавление демократии и национализма? Взамен они получали расплывчатые обещания поддержки, после того как в Испании установится демократия, а иногда – финансовую или какую-нибудь другую помощь в своей работе, продвижение в карьере, а то и нечто совсем элементарное: им продляли вид на жительство.
– И Галиндес тоже этим занимался?
– Галиндес был баскским националистом… Но меня это не интересует. Я не хочу знать всю правду об истории с Галиндесом. Я хочу знать только часть этой правды.
Они настолько тактичны, что не спрашивают, что же это за правда, хотя глаза Хосемы так и буравят твой лоб, стараясь разгадать, что скрыто у тебя в голове, а мать смотрит как завороженная, как ребенок, ожидающий сальто-мортале гимнаста, когда отгремела барабанная дробь. Старый Мигелоа уже в который раз поправляет берет на голове, делая вид, что это его совершенно не интересует. Нужно что-то сказать, хотя ты не можешь сказать ничего такого, в чем была бы полностью уверена.
– Мне кажется, я знаю, что ищу. Но я не уверена.
– Она хочет усыновить Галиндеса и вскормить его своей грудью.
– Заткнись, Рикардо, совсем охренел, что ли.
И все смеются, потому что слово «охренел» ты произносишь более раскатисто, чем его произносят на этой земле, и буква «р» вибрирует у тебя в горле.
– Я хочу понять… понять, почему он поставил на кон свою жизнь.
– И все? Послушай, детка, я наполовину баск, не забывай, и прекрасно это понимаю. Здесь люди очень любят биться об заклад, здесь соревнуются, кто больше фасоли съест, вот она подтвердит. Правда, мать? Для этого сеньорите, которым ты так одержима, война была вызовом, а послевоенное время и возможность утереть нос Трухильо, простите за выражение, мать его перетак, – еще одним вызовом.
– Не так все просто, племянник. Почему я всегда рисковал жизнью? Из вызова? Из пижонства? Существует много кодексов, помимо уголовного, и наступает день, когда ты создаешь свой собственный – он может быть очень простым, а может быть и сложным, – и всю жизнь потом ты будешь зависеть от этого кодекса, следовать ему или плевать на него, но он всегда будет присутствовать в твоей жизни, незримый как призрак, но как реально существующий призрак, который всегда с тобой.
– И этим кодексом ты оправдываешь свои страдания и свои жертвы, но не только твои – также и страдания других. Вот это меня и раздражает в тех, кто вечно тычет тебе в нос военными временами, послевоенными, с их героями, словно сошедшими с подмостков. Они были как гранитные глыбы – ничто их не брало. Но тех, на кого подобная глыба сваливалась, можно было пожалеть. Они за свои кодексы не только умирали, они убивали других ради своих кодексов, и кодекс все оправдывал. Я предпочитаю людей, которые каждый день записывают себе в еженедельник свой кодекс на этот день, а назавтра переворачивают страницу и уже не помнят о кодексе вчерашнем.
– Эта философия, племянник, годится только на один день, с ее помощью ничего нельзя изменить, нельзя улучшить жизнь людей.
– Мир меняется сам, меняется очень медленно, и ты можешь только чуть подтолкнуть привычный ход вещей, чтобы все стало на свои места. Именно так – на свои места, попало в лунку, как в гольфе, когда мячик толкнешь – и он сам падает в ямку.
– Но кто-то или что-то принес мяч на это место.
– Ну, мне нравится только подталкивать мячик. Правда, детка.
Выпитая бутылка баскского вина, напоминающего кальвадос, – обжигающей жидкости, которую так трудно найти, что почти никто и не находит, – уже подействовала на Рикардо, и, поставив под сомнение кодекс своего дяди, он, иронически улыбаясь, собирается приняться за Хосему.
– Тебя оставили в покое, Хосема?
– Что ты имеешь в виду?
– Полицию. Она тебя не трогает?
– Да вроде, вот уже два года как про меня словно забыли, но нет-нет да поймаю на себе пристальный взгляд жандарма. Я разрисовываю деревья, и они считают меня сумасшедшим.
– Значит, ты изменил свой кодекс?
– Изменил. Я слушал, как вы тут спорили, и вроде согласен.
– Как это «вроде»?
– Я устал всегда быть уверенным в своих доводах, в своем праве умереть и убить. Но я не думаю, что ты очень уверен в своей философии на один день. Просто в глубине души ты не хочешь ничего знать.
– Чего я не хочу знать?
– Того, что другие принесли тебе мяч и положили его на краю лунки, чтобы ты сделал именно то, чего от тебя ждут, – подтолкнул его и тот упал в ямку.
– Ах, все одно и то же, вечный греховный союз международного капитализма и социал-демократии.
– Почему бы нам не выйти на воздух? Сегодня полнолуние, и при лунном свете скульптуры Хосемы такие красивые.
Предложив это, Ампаритшу уже подталкивает к выходу, на ходу натягивая на вас толстые вязаные свитера, вытащенные из глубоких сундуков, – они еще пахнут нафталином и душистым мылом. Оказавшись на ночном прохладном воздухе, ты сразу взбадриваешься, словно ступила под холодный душ, хотя все твое естество помнит о вкусном обильном ужине и хорошей выпивке; зато ночная прохлада и лунный свет разогнали ворох идей, роем кружившихся в голове, и они медленно уплывают в объятую мглой долину. В лунном свете столбы Хосемы кажутся величественными, как сама природа, подправленная рукой человека. Ампаритшу предлагает вам взяться за руки; сама она держит за руку сына, а другой – Рикардо. Одну твою руку быстро и нервно поглаживает Рикардо, что предвещает будущие ласки, а другую держит в своей квадратной руке Мигелоа. Теперь Ампаритшу довольна, и когда она заводит баскскую песню, голос ее подрагивает, словно от слез:
Ez nau izutzen negu hurbilak
uda betezko beroan
dakidalako iratuen duela
orainak ere geroan
nolabaitezko kate geldian
unez uneko lerroan
guztia present bihurtu arte
nor izanaren erroan.
Женщина поет, и аккомпанирует ей только шелест леса да еле слышное бормотание Мигелоа, вторящего ей. Ты просишь, чтобы он тебе перевел.
– Это песня Микела Лабоа, и если коротко, то в ней говорится о том, что грядущая зима его не пугает, хотя сейчас лето, потому что настоящее присутствует в будущем, это неразрывная цепь. Его не пугают предрассветный холод, покрытые инеем поля, когда природа кажется безжизненной, потому что сердце хранит тепло летнего солнца, а глаза помнят былое. И его не страшит смерть, потому что из новых побегов виноградной лозы приготовят молодое вино, а наше настоящее станет основой для будущих жизней. А больше всего, Мюриэл, мне нравится последняя строфа. Послушай, как красиво: «И я не грущу, обрывая последние летние цветы в саду; я не грущу, когда прохожу садом, затаив дыхание и уже почти не принадлежа этому миру; я не грущу, смиренно отказываясь от своих чувств, в сумеречном свете, потому что смерть несет с собой сон, в котором навеки забудутся все остальные сны». Нравится?
У тебя текут слезы, но ты не признаёшься в этом, а говоришь, что мысль о смерти как силе, освобождающей от рабства мечтаний, нагоняет на тебя тоску. И даже на Рикардо действует это место, где кажется, будто ведьмы собрались на шабаш, и тени их летают в лунном свете, который отбрасывают тотемы двоюродного брата. И Рикардо поворачивает обратно, к домашнему уюту, обнимая свою тетку и рассказывая ей забавные истории о ее сестре, от чего тетка громко смеется. Тебе хочется узнать больше, – Рикардо всегда говорит, что раньше ты была янки, а теперь превратилась в японку, – но Мигелоа и его сыну очень нравится, что ты спрашиваешь о Микеле Лабоа, народном певце: у них дома есть все его пластинки, и они собираются завести их на стареньком проигрывателе, который сегодня вызвал бы улыбку у любого городского ребенка в любой части света; возможно, именно поэтому смеется и Рикардо.
– Чтобы он заиграл, надо крутить педали?
– Смейся, смейся, он прекрасно играет.
И ты целиком отдаешься чарам песен Лабоа, смысл которых тебе переводят Мигелоа или его сын, и они словно гипнотизируют тебя, и ты не стыдишься признаться в этом вслух:
– Меня словно загипнотизировали, я куда-то плыву.
– Племянник, что такое «загипнотизировали»?
– Это значит, что она потрясена, но по-хорошему потрясена, ей очень, ну просто до чертиков все это нравится.
А перед тобой проходят видения, когда ты слышишь сюрреалистическую песню Лабоа, где говорится о Рембо: ее герои усаживаются на траву и начинают есть часы… «кто-то закрыл твои глаза, прощай, прощай, и вставал рассвет над зеленью моркови, над огородом, когда мы похоронили тебя, о, petit poète,[7] без песен, без ракет, и ты весь уместился в бархатистой выемке внутри абрикоса».
– Это песня, посвященная Лисарди, популярному баскскому поэту.
И они ставят тебе пластинку за пластинкой, и ты наслаждаешься песнями, которые только что открыла для себя, не обращая внимания на демонстративные зевки Рикардо. Хосема подпевает и переводит отдельные места: «Если бы можно было убежать и обрести где-нибудь мир и покой, я не любил бы так цветы, украшающие твой дом. Я не дал бы горю одолеть меня, а безнадежности завладеть моей душой, я не кричал бы так. Я не дал бы повода к раздору, не был бы растением без корней, брошенным в холодную землю. Если бы можно было убежать, если бы можно было разорвать цепь, я не был бы беспомощным моряком, у которого нет корабля».
– Мюриэл, нам рано вставать. Мне надо быть в Мадриде не позже двенадцати.
Он говорит это уже в третий раз, и тебе не хочется его унижать, как не хочется, чтобы горячее тело Хосемы и его слова, заставляющие тебя содрогаться, становились все ближе.
– Давай, милая, мы живем всего ничего.
Тебя удерживают глаза Хосемы, грустная задумчивость Мигелоа, на лице которого отражаются отблески огня – его поддерживает, не давая угаснуть, Ампаритшу, как жрица, обретшая наконец свой потаенный храм. Ты пожимаешь плечами, извиняясь за Рикардо и за себя, и идешь за ним, радуясь прохладе, охватывающей, когда вы уходите из кухни. И когда остальные вас уже не видят, Рикардо поглаживает твои ягодицы, пока вы поднимаетесь по лестнице, и, остановившись на площадке, быстро целует тебя, обдав запахом спиртного и яблок. И хотя душа твоя не хочет сегодня близости, соски твои напрягаются, и ты невольно подаешься к нему низом живота – так волнорез выдается в море выступом. Прижимаясь к тебе, Рикардо несколько преувеличивает свою страсть, боясь, что иначе ты его оттолкнешь. Его руки гладят твое тело, и он страстно целует тебя, словно боясь, что у него пройдет желание гладить твое тело и обнимать тебя, а ты надеешься, что он устанет и заснет. Или нет. Но как только вы входите в комнату, страсть Рикардо отступает и он превращается в привычного партнера, который, раздеваясь, спокойно комментирует все, что было сегодня вечером.
– Тетя Ампаро прекрасно выглядит, да? Впрочем, ты не знала ее раньше: этой женщине досталось: сначала ее мужу втемяшилось в голову, что именно он должен свергнуть диктатуру Франко, а потом сын подался в партизаны, эдакий баскский Че Гевара.
– Взгляды дяди ты не уважаешь?
– Все коммунисты только и делали, что раздували борьбу, по сути, оказывая таким образом услугу франкизму. И когда эти две силы, выступающие друг против друга, остались вдвоем, они взаимно оправдывали свое существование. Понимаешь? Коммунистам только и нужно было, чтобы их сажали за решетку – им были необходимы жертвы. В этом смысле они были как священники – во всяком случае, так мне рассказывали те, кто старше меня, кто видел своими глазами, как они себя вели, особенно после войны, когда стали менять свои формы борьбы, где-то с начала пятидесятых. Каждые три месяца устраивали всеобщую забастовку, за участие в которой людей бросали в тюрьмы.
– А что бы ты делал на их месте?
– Мне не нравятся ни жертвоприношения, ни мученики, ни герои. Из героев – только герои рока, а героини – только в постели. Ну, давай, милая, что же ты не раздеваешься?
– Ты просто теленок, молоко на губах не обсохло.
– А, значит, теперь ты меня еще и оскорбляешь? Может, ты предпочитаешь, чтобы я тебе читал стихи по-баскски? Этим типам место только в сумасшедшем доме. Когда поют, они становятся такими нежными, ласковыми, добрыми, а потом открывают футляр для скрипки, и там лежит пистолет или бутылка со взрывчаткой. Я тебе нравлюсь?
Рикардо уже давно забрался под простыню, и сейчас он резким движением сдергивает ее, обнажая молодое тело, юношеское, уже готовое к любовным ласкам, и ты против воли наклоняешься, позволяя его рукам обнять тебя и делать с твоим телом все, что они хотят. Ты опускаешься на это юношеское тело, на восставший член, который, перед тем как проникнуть в глубь тебя, сначала прячется у тебя между ног, и эта привычная игра успокаивает, убеждает, что с тобой все в порядке, что тебе по-прежнему нравится, когда Рикардо ласкает твою грудь, когда он целует тебя, пока ты не начинаешь задыхаться. Тебе нравится, когда его длинные, сильные пальцы теребят твои волосы, собирая их на затылке в один яркий рыжий пучок, волосы, которые при каждом твоем движении бьются о грудь Рикардо. И теперь он отыгрывается.
– Так ты меня хочешь или баскских песен?
– Теленок, ты просто теленок.
Но ты произносишь это, уже задыхаясь, и Рикардо понимает, что ты сдалась; взяв тебя за ягодицы, он сначала разводит твои ноги в стороны, а потом с силой соединяет их, чтобы ты со стыдом слышала громкий звук, который издает при этом твоя влажная плоть, истекающая нетерпеливым желанием принять в себя этот окаменевший отросток, зажатый у тебя между ног. Ты видишь в его глазах злорадное Удовлетворение от предвкушаемой победы и чувствуешь, как внутри тебя поднимается злое раздражение – и на него, и на себя; ты делаешь усилие, чтобы взять себя в руки и успокоиться, но твое желание сильнее тебя, и оно играет заодно с его желанием, и тогда ты садишься верхом на этот восставший член, что застает Рикардо врасплох.
– Уже?
Уже, уже, уже, шепчут твои губы, пока ты движешься все быстрее и быстрее, даже не понимая, чего ты хочешь – кончить как можно скорее или избавиться от этого наваждения. Но когда дрожь пронизывает волной все твое тело до последнего уголка, Рикардо резким движением выворачивается из-под тебя, не обращая внимания на твои крики, и, изменив позицию, оказывается наверху, шепча при этом непристойности, а ты словно раздваиваешься: одна женщина наслаждается быстрыми движениями легкого, упругого молодого тела, а другая смотрит через его плечо на потолочные балки, медленно пересчитывая их, обводя глазами одну за другой, скользя взглядом по такой же темно-коричневой двери. И тебе кажется, что она приоткрывается, а за ней тебе чудится огромный мигающий глаз – глаз Хосемы, или глаз, нарисованный Хосемой, который появился из леса, чтобы подсматривать за вами. И одна из тех двух женщин, что живут сейчас в тебе, говорит:
– Рикардо, кто-то стоит в дверях.
Но та, другая женщина внутри твоего естества, хочет как можно скорее покончить с сексом и нашептывает тебе: «Там никого нет, тебе показалось, померещилось», и когда ты чувствуешь, что Рикардо уже кончил, ты позволяешь ему притвориться, что он еще вполне в форме, безупречно изображая гимнастические упражнения и сдавленное дыхание. Он боится, что ты не получила полного удовольствия, да ты и вправду застряла где-то посередине. Тебе достаточно хорошо, чтобы чувствовать приятное расслабление, но не настолько, чтобы обхватить его за шею и зацеловать от счастья. Просто он выполнил свой долг, как ты выполнила свой. И когда, выдохшись, он откидывается и, повернувшись на бок, подтягивает к себе ноги, ты просто похлопываешь его по плечу, хотя потом пальцы твои, задержавшись на минуту, ласково поглаживают это молодое тело. Рикардо молчит, потому что прекрасно понимает: он был не на высоте, – и ждет, что ты скажешь, чтобы в зависимости от твоей интонации обрести уверенность или поскорее провалиться в сон.
– Ты спишь?
Ты стараешься, чтобы голос твой звучал дружески, но когда Рикардо поворачивается к тебе, ты видишь на его лице озабоченность.
– Нет. А ты?
– Спи, нам завтра рано вставать.
Это освобождает его от обязательной необходимости ласкать тебя, и, повернувшись, он устраивается поудобнее, чтобы заснуть, отодвигаясь от тебя и от твоей нависающей с потолка бессонницы. Скользнув глазом по дверному косяку, ты убеждаешься, что дверь закрыта. Но она же была, была открыта. Ты точно это знаешь, и перед твоим мысленным взором встают глубокие черные глаза Хосемы, которые тут же вытесняются огромными глазами, нарисованными на стволах деревьев, а потом – памятником Галиндесу. Этот человек оставил после себя тысячи страниц, но если он писал о любви, то лишь о любви к своей родной земле, Стране Басков. В начале «Картинок войны» есть страницы о любви героев книги. Попав на фронт, мужчина оказывается неподалеку от тех мест, где он был очень счастлив с девушкой, которую зовут – или звали – Мирентшу; он вспоминает: «Спускался вечер, и солнце уже скрылось за высокими отрогами гор. Как нравилось нам, обнявшись, гулять в такие вечера по дороге… Но тогда было прохладнее, и твое юное тело, скрытое под ярким платьем, будоражило мою кровь. Помнишь ли ты, Мирентшу, эти вечера, эти прогулки на закате? Я дошел до нашего бассейна – твое прекрасное тело когда-то отражалось в его воде, сладострастно обволакивавшей тебя. Мы устроили этот бассейн своими руками под скалой, вытаскивая со дна ручья камни и перегораживая ими самое узкое место реки, чтобы уровень воды постепенно повышался, пока вода не дошла нам до горла. Помнишь ли ты, Мирентшу, эти спокойные утренние часы? Но сейчас зима, и паводок размыл нашу запруду, и от нашей заводи, от нашего бассейна, ничего не осталось, как и от нашей любви. Этот преданный бассейн не захотел пережить тебя. Спускалась ночь, и душа моя оделась в траур, когда я вспомнил о прошлом, которого не вернешь». Хороши ли эти строки? Или плохи? Искренни ли? «Твое юное тело, скрытое под ярким платьем, будоражило мою кровь». Плохи. Завораживающе плохи. В тридцатые годы в литературе уже было не принято писать о любви и чувственном влечении в таких выражениях. Иногда проза Галиндеса производит впечатление написанной примерным выпускником школы, которому нравится писать письма. Он действительно прекрасно писал письма. Но вот бассейн, построенный своими руками и разрушенный зимой, паводковыми водами и войной, – совсем неплохая метафора.
– О чем ты думаешь?
Рикардо тоже не спит, и, ответив, ты сразу жалеешь, но слова уже сорвались с твоих губ.
– Я думала об одном отрывке из Галиндеса, о начале «Картинок войны».
Он вздыхает и снова поворачивается к тебе спиной, не без язвительности замечая:
– Ты как вдова. Вдова Галиндеса.
Вдова покойника, у которого нет могилы.
– Да, я работал в Нью-Йорке, в НИУ, как обычно называют Нью-Йоркский университет, работал там до восемьдесят второго года. Затем мне предложили перейти в Йельский университет, и здесь я надеюсь проработать до пенсии.
– Вы еще так молоды, а уже думаете о пенсии?
– Я не молод, хотя и выгляжу молодо. У нас в семье все, особенно мужчины, выглядят, как дети.
– Йельский университет – это рубеж.
– К сожалению, в моем случае – последний.
– Профессор этики.
– Да, профессор этики.
– Вы преподаете этику, а я занимаюсь ею практически. Я учился в Пенсильванском университете, но специализировался по литературе, а точнее – американской поэзии. Да-да, я учился не в частном университете, не в одном из тех, что входят в «Лигу плюща»,[8] как Йельский и другие университеты Новой Англии.
– У нашей страны так мало истории, что надо хранить то немногое, что есть.
– Да, у нас мало истории за плечами, зато мы контролируем всю Историю. Да, мы это делаем. Историю делаю я, господин Рэдклифф, Норман Рэдклифф, профессор этики. Какое отношение этика имеет к истории с Галиндесом?
– Галиндесом?
– Хесус Галиндес Суарес, профессор из Басконии, эмигрировал из франкистской Испании. 12 марта 1956-го он исчез в Нью-Йорке, после того как провел занятия в комнате № 307 корпуса «Гамильтон», где располагалось испанское отделение факультета общих исследований Колумбийского университета.
– Мне знакома эта история – но по причинам скорее личного, а не профессионального свойства… Одна моя студентка…
– Мюриэл Колберт.
– Да, Мюриэл.
– Она значится у нас как получатель стипендии для проведения исследований и написания работы на тему «Этика сопротивления» под руководством профессора Нормана Рэдклиффа, то есть под вашим руководством. Решение о выделении ей стипендии было принято в марте 1983 года и продлено в апреле 86-го.
– Вы что, проверяете выделение стипендий?
И тогда этот приземистый человек, некогда светловолосый, а теперь лысый, одетый в плотный плащ человек, в котором угадывается сдержанная сила, напоминающий башню бежевого цвета, контрастирующую с неоготической университетской башней, вытаскивает из кармана свою ручищу и показывает удостоверение, о наличии которого Норман догадался еще в начале беседы.
– Что случилось?
– Да просто рутина. Вам известно, где сейчас находится Мюриэл Колберт?
– Нет. По правде говоря, я потерял ее из виду. Иногда я получаю от нее письма, и почти всегда они отправлены из Нью-Йорка. Мюриэл замужем не то за испанским, не то за португальским художником, я точно не помню.
– За чилийским. Они не были женаты. В 84-м году они расстались, и сейчас Мюриэл находится в Испании и скоро собирается в Сан-Доминго.
– Если вы так много знаете о Мюриэл, то чем я могу быть вам полезен?
Приземистый человек с самого начала угадал моральную уязвимость профессора этики. «Его глубоко посаженные глаза все время бегают, и он слегка покачивается, изображая смущение, как постаревший Джеймс Дин», – отмечает приземистый человек и, не отрываясь, смотрит на собеседника в упор, слегка подталкивая его к невидимому барьеру – сначала подозрения, а потом страха, хотя благостная атмосфера зеленых университетских лужаек и тюдоровской архитектуры несколько смягчает тот факт, что беседа их, по сути, является допросом.
– Никогда не знаешь человека достаточно хорошо. К тому же у вас были с Мюриэл особые отношения.
– Вам известно и это?
– Нам придется сотрудничать, Рэдклифф, поэтому будет лучше, если мы устроимся поудобнее, а не будем продолжать эту беседу в университетском дворике. Я не предлагаю вам отправиться на кафедру, чтобы не беспокоить вашу молодую жену. Насколько я понимаю, вы снова женились совсем недавно, всего лишь около года назад, но у вас уже есть ребенок, девочка, ей всего несколько недель. Желаю вам счастья. Я вами восхищаюсь: чтобы рожать детей, да еще в вашем возрасте, надо быть оптимистом, а ведь вы более-менее мой ровесник, пятьдесят шесть, я не ошибаюсь? Я ведь привожу данные по памяти и вполне могу ошибиться, да к тому же я не особо напрягался, чтобы их запомнить – не будем преувеличивать значение этой встречи. Таких встреч у меня иногда бывает по пять-шесть в день. Государство нуждается в информации.
– Теология безопасности.
– Я вижу, вы знакомы с терминологией наших врагов. Интеллигенции нравятся красивые слова, за которыми нет никакого смысла. Скажите мне вы, профессор этики, а значит, философ, человек, который должен точно определять смысл слов, что значит выражение «теология безопасности»? Да ничего. У государства должны быть некоторые гарантии перед лицом безграничной свободы своих граждан, и информированность является одной из таких гарантий – государство должно знать, как пользуются граждане своей свободой, чтобы знать, когда эта свобода обернется против государства, другими словами, против всеобщего блага.
– И в этом случае все средства хороши, словно государство получило божественное разрешение. Вот это и есть теология безопасности.
– В любом случае, это метафора, а я собираю информацию, поэтому метафоры мне не годятся. И если сейчас выбор пал на меня, как на человека, имеющего отношение к гуманитарным наукам, то лишь из-за особенностей данного дела, из-за того, что вы – профессор этики. Многие из моих коллег, блестящие специалисты, разговаривают гораздо жестче, не позволяя, чтобы человек отвечал что-либо, кроме «да» и «нет». Тем, кто собирает информацию, настоящим профессионалам своего дела, претят метафоры. Меня же, наоборот, они развлекают. Я закончил университет, пусть не первого ряда, но все-таки университет. Я не претендую на то, чтобы меня считали интеллигентом, но я в хорошей форме. Я слежу за литературой. Работа моя обычно связана с людьми, очень похожими на вас и на Мюриэл Колберт, поэтому я обязан интеллектуально быть в форме. Однако, возвращаясь к метафорам: за ними скрывается неуверенность в знании. Когда знание четко, оно пользуется четкими выражениями. Но я смотрю, вам нравится беседовать под сенью старых башен.
– О моем доме не может быть и речи.
– Может, мы поищем какое-нибудь уютное местечко? Могли бы отправиться к Лонг-Уорф, к центру бухты или к устью реки Милл? Если хотите, можете вести машину сами, мне нравится ездить багажом, это позволяет расслабиться. Поэтому я предпочитаю, чтобы за рулем сидел кто-то другой.
– Моя машина дома, и мне пришлось бы что-то объяснять Пат.
– Тогда не стоит. Как мужчина мужчине, могу сказать вам, что чем меньше объяснений мы даем нашим женам, тем лучше. Позволяет сохранить таинственность. Женам надо бы сообщать только наше имя и звание, как по Женевскому соглашению поступают солдаты в плену.
– У меня никогда не было секретов от Пат.
– Насколько мне известно, ваша теперешняя жена родом из весьма богатой семьи в Нью-Хэмпшире. Еще одна бывшая ученица. Хорошая это штука – быть преподавателем; позволяет установить близкие отношения между преподавателем и ученицей. Не все преподаватели достаточно зрелые люди, чтобы устоять и не воспользоваться своим положением в культурной и биологической иерархии. Я понимаю, что сначала устоять нелегко: ученица так молода, да и преподаватель тоже. Однако годы идут, и преподаватель учится сохранять дистанцию или, по крайней мере, заботиться о приличиях и предлагать тем студенткам, которые его покорили или которых покорил он, выйти за него замуж.
– Вы, кажется, собираетесь напомнить мне ту давнюю историю с семейством О'Ши? Прошло больше тридцати лет.
– О'Ши против Рэдклиффа, год 1957-й. Отец девочки был вне себя, вас едва не приговорили за совращение малолетних, вам еле удалось выкрутиться, да и то благодаря показаниям других учениц, которые выставили бедную О'Ши в весьма неприглядном свете. Их послушать, та только что сама не лезла в брюки к преподавателям. Но это ведь был не единственный случай. Возможно, единственный, дошедший до суда, но в вашем деле фигурируют еще два сходных случая, не говоря уже о Мюриэл Колберт, которая была совершенно взрослой женщиной, когда ваши пути пересеклись в НИУ в начале восьмидесятых. Эти случаи даже не зафиксированы в полицейских архивах.
– Зато зафиксированы в вашем.
– Совсем недавно, если быть честным. Вы несколько раз упоминались в связи с предполагаемой подрывной деятельностью или подозрениями в ней, особенно после 1959 года, когда вы приняли участие в демонстрации протеста против президента Эйзенхауэра из-за истории с «У-2», американским самолетом-шпионом, сбитым над территорией Советского Союза. Затем идут сведения, о которых и так нетрудно догадаться, поскольку такие данные почти неизбежно есть на любого прогрессивного университетского преподавателя. Вы протестовали против всего, против чего требовалось протестовать, начиная с вторжения на Кубу и кончая вторжением на остров Гренада. И если мое начальство ни разу всерьез не заинтересовалось вашими взглядами, то лишь потому, что вы – хоть и прекрасный, но довольно незаметный специалист; иными словами, вы никогда не пытались сделать себе на этом карьеру и заставить слушать себя тысячи, если не миллионы людей. В университетских кругах говорят, что вы сами знаете больше, чем ваши труды, и я понимаю, что подобная фраза неприятна многим из вас, но мне она представляется комплиментом.
– Применительно к вам это понятно: возможно, вы сами лучше, чем ваши дела.
– Скажите, неужели вам действительно так нравится эта университетская башня? Я не могу ничего требовать, поскольку не хотел бы, чтобы этот простой разговор перешел в официальную плоскость, поскольку вы тогда можете воспользоваться своим правом давать официальные показания в присутствии адвоката. Но разве вы в этом заинтересованы? Разве вы хотите, чтобы то, о чем знаем только мы с вами, стало достоянием других?
– А о чем знаем только мы с вами?
– Ну, например, о слишком влюбчивом профессоре. Нынешняя госпожа Рэдклифф – ваша третья законная жена и, как любая молодая жена, должна очень ревниво относиться к прошлому своего мужа. Молодых жен обычно крайне раздражает, что у их мужей есть прошлое, они ненавидят даже старых друзей своих мужей. Представьте, что будет, если, к нашему глубокому сожалению, этот вопрос выйдет на официальный уровень и начнут выплывать имена не друзей, а подружек, да не одной! Поэтому нет ничего лучше спокойной беседы. А кроме того, самое время пообедать, и мое большое тело начинает давать сбои, если его вовремя не заправить горючим. Предлагаю вам съесть по огромному гамбургеру, глядя на море.
– Я гамбургеры терпеть не могу.
– Это странный факт – странный даже для профессора этики; к тому же он не значится в вашем досье.
– Я позвоню Пат. Мы поедем на вашей машине. Я забыл, как вас зовут.
– Роберт Робардс, такое запоминающееся имя.
Из двух телефонных кабинок неподалеку пустует только та, что предназначена для инвалидов, и профессор изгибается дугой, как неоготический свод, чтобы влезть под крышу из зеленого пластика. Разговор его состоит из двух частей – в первой он сообщает, во второй объясняет, почти извиняется.
– Что, затруднения?
– Нет, никаких.
– Молодым женщинам так трудно угодить. Молодыми красивым, а уж если они и молоды, и красивы, то это совсем трудно. Мне как-то рассказали – и это похоже на правду, – что голландцы предпочитают жениться на женщинах, которые особой красотой не блещут. Из них получаются покорные, не требующие много денег жены.
– Голландки очень красивы.
– Ну, если это говорите вы… Значит, там много незамужних. Моя машина тут недалеко, но, повторяю, если вы хотите вести сами, я только вздохну с облегчением. Терпеть не могу водить машину, но когда отправляешься за восемьдесят миль от Нью-Йорка, бессмысленно пользоваться другим транспортом.
– Я не знаю вашу машину. Она, наверное, автоматическая, а я не умею с ними обращаться.
– У вас, конечно, европейская машина. Наверное, «фольксваген»?
– «Фольксваген». Это что – тоже из вашего досье?
– Просто у вас такая машина должна быть в знак протеста против американского образа жизни. Эта реакция свойственная многим, но марка машины выдает возраст: эту марку предпочитали прогрессисты, последователи Стивенсона и даже Макговерна, после Макговерна появились другие европейские марки, а нынешние оппозиционеры ездят на велосипедах, некоторые даже выступают за американские машины – из патриотических побуждений, перед натиском дикого японского капитализма. А вот я предпочитаю «форд». У моего отца всегда были «форды», и у меня – только «форды».
Он садится в машину с таким видом, словно это не его автомобиль. Внимательно оглядывает рычаги управления, словно желая удостовериться, что все они на месте. После этого облегченно вздыхает и заводит большую серебристую машину, которая, легко сорвавшись с места, мчится к виднеющимся вдали неоготическим университетским башням так стремительно, словно собирается перелететь через них.
– Подскажете мне, когда будет поворот на Милдфорд. А там по дороге, чуть в стороне, есть небольшой ресторанчик, откуда виден Лонг-Айленд. Не бойтесь, я не заставлю вас есть гамбургеры, у них хорошее меню.
– Вы хорошо знаете эти края.
– Мне часто приходится бывать в университетских городках по работе, и эту дорогу я знаю. К тому же мне нравятся леса Новой Англии, особенно резкая смена пейзажа в Род-Айленде. Там уже не встретишь тополей. Вы обращали внимание?
– Нет. Я мало замечаю природу. Мне нравится бродить по лесу, но я никогда не отличу ель от каштана.
– У вас, у людей интеллектуального труда, – в избытке внутренних пейзажей, чтобы вы могли по-настоящему оценить внешние.
– Очень точное замечание.
– Да, но, кажется, позаимствованное. Я же говорил вам, что много читаю. А почему вы заинтересовались делом Галиндеса?
– Ну, это был заметный случай. Нечасто в XX веке преподавателя Колумбийского университета похищают прямо посреди Пятой авеню, после чего он бесследно исчезает навсегда. По-моему, я читал тогда пару превосходных репортажей в «Лайфе» – таких превосходных и объективных, словно они не для этого журнала писались.
– И по этой причине вы рекомендовали своей ученице заняться Галиндесом?
– Мюриэл выбрала тему, связанную с бурными событиями: этика сопротивления, – и ее интересовали в первую очередь терроризм и революционное насилие. Терроризм в Центральной Америке, баскская ЭТА, например. И тут я вспомнил о Галиндесе, который боролся с Франко, подчиняя этой борьбе всю свою систему ценностей. Он даже пошел на сотрудничество с ФБР, а возможно, и с ЦРУ, чтобы добиться поддержки Госдепартаментом идеи независимости Басконии. Это был не совсем герой сопротивления: он твердо стоял ногами на земле и в то же время был обречен на мученический конец. История этого человека произвела на Мюриэл огромное впечатление, и мы сделали то, что обычно делают в подобных случаях.
– А что делают в подобных случаях?
– Сузили и конкретизировали тему работы: «Этика сопротивления на примере Галиндеса».
– Но ведь прошло уже тридцать лет.
– Если вы не понимаете, чем Галиндес заинтересовал Мюриэл, я еще меньше понимаю, чем тема Мюриэл заинтересовала вас. Подумаешь, великая государственная тайна.
– В мои служебные обязанности не входит судить о том, что является государственной тайной.
– Как я ни стараюсь, я не могу понять смысла нашей беседы. Много лет мне казалось, что вы подсылаете ко мне разных людей, но они всегда появлялись под каким-нибудь интеллектуальным предлогом. Это были студенты или аспиранты, которые просили помочь им написать диссертацию и диплом. Это могли быть коллеги, утверждавшие, что занимаются близкими темами, иногда почти такими же. Порой я угадывал в них подосланных агентов, порой – нет. Любой, обратившийся ко мне и заявивший, что пишет работу о Галиндесе или на тему, похожую на ту, над которой работала Мюриэл, всегда мог рассчитывать на мою помощь и поддержку и мог бы выудить у меня любую информацию так, что я бы ничего не заподозрил.
– Господи, посмотрите, какие дубы! Это самое величественное дерево, оно всегда наводит меня на мысль о власти, о могуществе природы. Коннектикут – благодатная земля. Мои предки – выходцы из Швеции, и уже мои дедушка с бабушкой стали писать нашу фамилию на английский манер, но ничто не могло заставить их забыть о дубах и березах родных мест. Недаром все мифологии обожествляют эти деревья: гиганты притягивают к себе молнию, потому что служат проводниками божественного гнева. Древо жизни. Дерево Тора. Заметьте, Господь явился Аврааму и пророчествовал ему около дубравы, а Улисс в «Одиссее» пытает Зевса о своей грядущей судьбе, когда тот обратился в дуб. Зевс и Юнона принимали облик дуба, внутри дуба хранилось Золотое руно. Дуб – как храм. Христа распяли на кресте, сделанном из дуба.
– Просто у него прочная древесина, вот и все. Но вы не ответили на мой вопрос. Так почему же вы обратились ко мне, предоставив мне защищаться?
– Специалисты предпочитают каштаны с прагматической точки зрения – древесина у них такая же прочная, как у дуба, но более мягкая, ее легче резать. Дуб растет очень медленно, и ему нужна хорошая почва. Но как приятно пользоваться инструментами с дубовыми рукоятками. У меня небольшой домик на Лонг-Айленде, и когда выдается свободное время, я люблю возиться в небольшом лесочке около дома, который достался моей матери от ее родителей. Мое самое большое достижение в этом смысле – бочонки, из дуба, разумеется. И мне нравится держать там ликеры. Труднее всего топором делать клепки. Вы знаете, что такое клепки?
– Нет.
– Это такие выгнутые деревянные полоски, из которых делают бочки. Они делаются из дуба, и с помощью топора им придают форму клепки. Понимаешь, какое это благородное дерево, когда обрабатываешь его топором.
– Вы не ответили на мой вопрос.
– А вы не хотите отложить профессиональный разговор до того, как мы устроимся в ресторане? По дороге я бы предпочел поговорить о личных пристрастиях. Я рассказал вам о своей тайной любви к природе и о том, как провожу выходные, а вот вы все молчите. Все, что я о вас знаю, я знаю благодаря собственным усилиям. Насколько мне известно, вы купили прекрасный дом в Ньюпорте. Конечно, вам помогли родители жены, но и вы взяли большой кредит в банке. Ньюпорт. Дом. Это как-то не вяжется с вашей работой. Может, вы хотели угодить молодой жене?
– Вы почти переходите границы дозволенного.
– Весьма сожалею, но эту информацию я получил от агента по недвижимости, к которому вы обратились. Госпожа Рэдклифф была в восторге, а господин Рэдклифф все никак не решался, он был почти раздражен. Я вас понимаю: еще бы, выложить более восьмисот тысяч… Немалые деньги для университетского профессора, хотя вы кое-что унаследовали от родителей. Насколько я знаю, вы вот-вот подпишете важный контракт, возглавите проект «История развития идей в Соединенных Штатах». Весьма честолюбивый проект, который финансируют множество организаций. Потерять их поддержку было бы ужасно. Результаты этой работы могут стать книгой, которая будет обязательной для изучения во всех университетах страны, будет переиздаваться и переиздаваться… Да, дом в Ньюпорте.
– Вы что, думаете, я какой-нибудь роскошный дом купил, одну из тамошних знаменитостей? На что вы намекаете?
– Больше всего мне там нравится дом Вандербильтов. Эти миллионеры еще сто лет назад умели тратить деньги со вкусом. Так ваш дом в Ньюпорте не такой роскошный? Но я видел в агентстве фотографии и поэтажный план и, думаю, вы напрасно жалуетесь. Конечно, не достопримечательность, но дом солидный. Знаете, что мне больше всего нравится в старинном доме Вандербильтов? Холл.
– Мой дом не в самом Ньюпорте, а в Мидлтоне.
– Так это еще лучше. У вас есть все преимущества Ньюпорта, и вы избавлены от его недостатков. Вы вполне заслужили этот дом, так же как и эту ответственную работу. Ведь до сих пор вы опубликовали только две книги, «Истоки моральной жизни» и «Антикоммунизм и изотопная мораль». И хотя они не получили большого отклика, специалисты их ценят. Вторая же так и не была опубликована.
– Это юношеская работа. Моя диссертация.
– Да, я знаю. Я ее полистал – не без предубеждения, скажу вам, поскольку наши специалисты расценили работу как «сильно прокоммунистическую».
– Она не прокоммунистическая, а объективная по отношению к антикоммунизму, насаждавшемуся в этой стране в пятидесятые годы. Это был ответ на «охоту за ведьмами», на ту мораль, которая лежала в основе этой политики.
– А что значит «изотопная», Рэдклифф?
– Это метафора, перенесение смысла понятия «изотоп», атома того же элемента, но обладающего другой атомной массой и другими физическими свойствами. Я имел в виду фальсификацию морали и хотел показать, что антикоммунисты маскировали истинные причины своего антикоммунизма.
– Это я и сам прекрасно понял. Вы утверждаете, что подлинная буржуазия стремится лишь защитить свой кошелек, что намеренно завуалировано якобы моральными устремлениями – защитить духовные ценности перед натиском материалистических ценностей коммунизма.
– Ну, более-менее… Именно это питало реакцию в пятидесятые годы в этой стране.
– А сейчас?
– Нет, сейчас бы я этого не утверждал.
– Изменение своих взглядов – признак мудрости. Не развиваются только твердолобые.
– Именно.
– Когда-то мой приятель, с которым мы вместе учились и который потом в жизни пошел совсем другой дорогой, сказал мне: «Не обольщайся, Роберт, коммунист всегда останется коммунистом, даже если он отречется от своих взглядов, точно так же как отрекшийся священник все равно остается священником». Что вы на это скажете?
– Я никогда не был коммунистом.
– Но вы переписывались и постоянно общались с людьми, выпускавшими «Мансли Ревью», и с теми, кто занимался антиимпериалистическими исследованиями в Нью-Йорке – с Суизи, Николауссом, Самир Амином… Эти имена вам знакомы? В нашей картотеке они значатся как красные и как смертельные враги Соединенных Штатов.
– В студенчестве я переписывался и с Липпманом.
– Липпман. Как нам был бы нужен объективный независимый, либеральный мыслитель, такой, как Липпман. Второго такого не было.
– Да, он внес остроту в американскую мысль.
– Хорошо, допустим, что работа «Антикоммунизм и изотопная мораль» отражала точку зрения, скажем, попутчика, поскольку в коммунистической партии вы действительно никогда не состояли. Критиковать и высмеивать антикоммунизм – значит лить воду на мельницу коммунизма. Но боюсь, что я ничего не понял и в другой вашей книге, «Истоки моральной жизни». Если сжато, Рэдклифф, что вы хотели сказать? Что существуют извечные, постоянные корни «морального»? Или что эти корни являются культурной условностью, отражающей потребности любой гегемонической власти и что они меняются на протяжении Истории многократно? Вот в чем вопрос.
– Это касается не только этики.
– Конечно.
– Вторая книга мне представляется более зрелой. Я не думаю, что в предыдущей работе была какая-то одна сквозная мысль, а может быть, она была слишком банальна. Во второй работе я отстаиваю свободу выбора, несмотря на все сомнения, или, может быть, именно благодаря сомнениям и пессимизму. Невозможно руководствоваться в своем поведении только верой в абсолютную истину, и когда тебе приходится выбирать, ты можешь испачкаться, ошибиться, даже оказаться жестоким, идет ли речь об одном человеке или о сообществе людей.
– Такая мораль может быть у меня, и может быть у вас. Это очень интересно, однако несколько расплывчато. Вы не находите?
– Только при изначальной расплывчатости можно прийти к действительно определенному решению.
– Мне редко приходится так интересно поговорить, однако есть очень хочется, и по-моему, от этого поворота до ресторана – примерно миля. Скоро вы увидите на горизонте море. На меня море всегда производит большое впечатление.
Вскоре под неярким осенним солнцем заискрилось отливающее свинцом море и еле различимые силуэты далекой земли.
– Там, вдали, Лонг-Айленд. На вашем месте я предпочел бы купить дом в Нантакете, на берегу безбрежного океана, где водятся киты. Помните, в «Моби Дике» упоминается Нантакет и Нью-Бедфорд? Все портовые города Новой Англии возникли благодаря торговле китовым жиром. А сегодня нам остается единственное приключение – сентябрьская ловля тунца. Там проходят соревнования, даже вручают кубок. Мне не везет, всегда остаюсь в задних рядах.
Крупный приземистый человек с ловкостью, свидетельствующей о регулярных занятиях гимнастикой, выбирается из машины, но тут же возвращается за кепкой, чтобы прикрыть лысину. Рэдклифф до подбородка застегивает «молнию» своей спортивной куртки, так что видно только его худощавое лицо с острым подбородком; опустив голову, разглядывает дорогу, ведущую к деревянным ступеням ресторана, прилепившегося к нависшему над морем берегу. Ему приходится остановиться, потому что идущий впереди Робардс застыл, любуясь морем, и тихо, словно молитву, начал читать стихи:
Река внутри нас, море вокруг нас,
Море к тому же граница земли, гранита,
В который бьется; заливов, в которых
Разбрасывает намеки на дни творенья —
Медузу, краба, китовый хребет;
Лиманов, где любопытный видит
Нежные водоросли и анемоны морские.
Происходит возврат утра – рваного невода,
Корзины для раков, обломка весла,
Оснастки чужих мертвецов. Море многоголосо,
Богато богами и голосами.[9]
– Есть два вида стихов о море, и вы, Рэдклифф, как университетский преподаватель, наверное, это знаете.
– Я терпеть не могу поэзию.
– Что же вы тогда за профессор?
– А больше всего я не выношу американскую поэзию после Эмерсона. Вы прочитали отрывок из Элиота, а я терпеть не могу Элиота. Я могу не выносить Элиота, это не заставит вас заподозрить меня в принадлежности к коммунистической партии?
– Вкусы других меня не интересуют. Но дайте же я объясню вам, какие существуют два типа поэтического описания моря.
– Давайте.
– Одни поэты описывают море, а другие, не описывая его, умудряются сделать так, что ты ощущаешь море внутри себя, в своей душе. Именно к последним и относится Элиот.
– Я не люблю, когда мне что-нибудь впихивают в душу.
– Почитайте стихотворение, и вы увидите, что ничего, кроме названия, не говорит вам о каком-либо конкретном море. Но те, кто, как я, любят Новую Англию, сразу же понимают, что речь идет только именно об этом море, о скалах на мысе Анны, в Массачусетсе.
Хотя ресторан называется «Дары моря», темная деревянная обшивка стен и дощатый пол отдают запахом кетчупа и пирожных, обильно политых кленовым сиропом. Официантка так же бесцветна, как осеннее море, и на лице ее светится деланная улыбка, с которой она переходит от столика к столику. Ее радость не имеет ничего общего с радостью, с которой Роберт Робардс заказывает еду – салат из авокадо, двойной гамбургер, жареную картошку и пирожное с кленовым сиропом. Взглядом он подгоняет Рэдклиффа, который нерешительно листает меню.
– Едим за казенный счет?
– На это у меня нет разрешения.
– Тогда я выберу по своему вкусу. Салат и запеченные моллюски, если только их тут действительно готовят по традиционному рецепту.
– Мы готовим их прямо на камнях, внизу, на самом берегу. Если подойдете к перилам и посмотрите вниз, сами увидите.
– Тогда запеченные моллюски.
– Звучит серьезно.
– Мне странно, что человек, так влюбленный в Новую Англию, не знает одного из ее самых изысканных и традиционных блюд.
– Каждый день узнаешь что-то новое. Скажите мне, как это готовится, я запишу.
– Разве при вас нет портативного магнитофона?
– Конечно, есть. Но это ведь сугубо личная запись. Я весь внимание.
– Запеченные моллюски готовятся прямо на скалах, на берегу моря. Сначала на камнях жгут костер из пальмовых ветвей, чтобы камни раскалились, а затем на угли кладут водоросли, а на водоросли – лангустов, на них – моллюсков, початки кукурузы прямо с листьями, и все это закрывается брезентом, который прикрывает очаг. Сам не знаю почему, но результат выше всяких похвал – вкус моря и кукурузы.
– Какое поэтическое блюдо!
– Мне странно, Робардс, что вы так любите поэзию. Я неожиданно вспомнил сейчас один польский фильм, который показывали в Йельском университете во время Недели польского оппозиционного кино. Фильм назывался «Вчера», и мне врезалась в память одна гротескная, тревожащая сцена. В фильме идет речь о польской молодежи шестидесятых годов, которая увлекается «Битлами» и пытается создать такую же группу, несмотря на осложнения, которыми была чревата подобная затея в те времена в Польше. Власти отнеслись к ним как к агентам западной культуры; там есть один герой, он ведет себя почти как полицейский, потому что ненавидит этих ребят за их увлеченность Западом. И так продолжается до тех пор – я, конечно, упрощаю, чтобы не пересказывать вам весь фильм, – пока этот человек, преследовавший молодежь, сам не начинает страстно увлекаться «Битлами», до такой степени, что на вечере, посвященном окончанию учебного года, поет их песни. Государство взяло песни «Битлов» на вооружение, и они перестали быть бунтарскими.
– Вы закончили?
– Да.
– Какое отношение имеет эта история ко мне?
– Вы взяли на вооружение поэзию, поэзию лесов Новой Англии, ее моря, волнения, которое вызывает ее природа, стихов Элиота.
– А что, государственные служащие не могут чувствовать?
– По самой природе своей они чужды всему этому, и если это существует и имеет значение, то именно потому, что оно не имеет отношения к миру сыска. Когда вы начинаете цитировать Элиота, эти стихи перестают быть поэзией и превращаются в средство ведения допроса.
– Клянусь вам, я не все узнал из книг. У меня довольно своеобразная история: меня сформировали своеобразные обстоятельства, и чтобы вы избавились хотя бы от части своих предрассудков, я расскажу вам о себе. Военную службу я проходил в Европе, а точнее, в Германии, и было это в начале пятидесятых. До армии я успел поступить в университет и занимался сравнительным литературоведением. Возможно, именно поэтому меня послали в специальную школу, я бы сказал, очень специальную. Она находилась под Обераммергау, и там я выучил русский язык, а также познакомился с началами разведывательной и контрразведывательной деятельности. После этого меня перевели служить на границу с Восточной Германией, и там я с волнением ощущал себя причастным к самой гуще событий холодной войны и был весь преисполнен идеализма, патриотизма и веры в правоту западных идеалов. Другими словами, я был совсем не изотопным антикоммунистом, а настоящим: ведь я находился на передовой и сдерживал натиск коммунизма. Вернувшись в Америку, я с грехом пополам получил университетский диплом и стал специалистом по России. Затем меня призвали на военную службу, и целый год я был засекречен. В это время я занимался анализом международной ситуации, а это достаточно умозрительная и бюрократическая работа… Так продолжалось, пока не случилась эта история с Галиндесом, после чего меня включили в группу, которая должна была представить заключение о том, какие последствия эта история могла иметь для конторы. ФБР было причастно к этой истории, и Контора тоже. Но знаете, чем я занимался в свободное время? Зимой я читал до поздней ночи, а летом ездил в Кейп-Энн, переиначивая таким образом совет, который Элиот давал в «Погребении мертвых» из «Бесплодной земли» – летом читать до поздней ночи, а зимой отправляться на юг.
– Неужели Галиндес имел такое значение?
– Отнюдь. Сам он не имел никакого значения. Или почти никакого. Значение имело его окружение. Он же являлся стратегической фигурой, и это никак не было связано с его собственным значением как политического деятеля. Более того – он сам об этом даже не подозревал.
– Мне совершенно непонятно, какое отношение специалист по России, вроде вас, мог иметь к истории с Галиндесом.
– Я не имею права рассказывать вам о том, почему занялся расследованием дела Галиндеса, или, скажем, как оказался к нему причастен. Могу сказать только, что какое-то время существовало подозрение, будто Галиндес работает одновременно на ФБР, ЦРУ и КГБ, причем в первую очередь именно на КГБ. От этой версии отказались, когда он исчез. Тогда стали говорить, что эта версия была всего лишь прикрытием, попыткой увести следствие по ложному следу. Вполне возможно, что так и было, но многие в Конторе долгие годы не могли избавиться от подозрения, что Галиндес смеется над всеми нами, сидя в Москве вместе с Филби, Бёрджессом, Маклином и Понтекорво.
– Они по-прежнему так считают?
– Формально расследование дела Галиндеса завершилось, когда был убит тот, кто нес всю ответственность за это похищение, – Рафаэль Леонидас Трухильо, Благодетель Родины, Доминиканской Республики. А это случилось в начале июня 1961 года, через пять лет после исчезновения Галиндеса. Ни одно государство мира не выразило желания вернуться к делу Галиндеса, и меньше всех – франкистская Испания, для которой Галиндес был одним из главных врагов, живущих в эмиграции в Соединенных Штатах. Только несколько баскских организаций, особенно в Санто-Доминго, попытались тогда выяснить судьбу Галиндеса. Один судебно-медицинский эксперт в свое время сохранил в формалине тела некоторых жертв режима. Когда Трухильо умер, появилась возможность опознать эти тела, и отдельные представители баскских организаций Санто-Доминго осмотрели каждое из этих тел. Но ни один из них не был Хесусом Галиндесом. Почти все эти люди оказались попавшими в руки диктатора партизанами, которые проникали в Санто-Доминго с Кубы или через Гаити; их задержала полиция, и они были замучены полицией или военными. К Галиндесу потеряли интерес. Я почти забыл о нем, но неожиданно поступило сообщение – обычное сообщение от одного из наших агентов, просто предупреждение о том, что безмятежное спокойствие нашей памяти, памяти Конторы может быть нарушено. Я – единственный, кто еще остался из тех. Кроме меня, не осталось ни одного сотрудника, которые в 57-м году занимались делом Галиндеса, одним из дел Бюро исчезнувших в Нью-Йорке граждан, поэтому папку с бумагами положили на мой стол. В ней было несколько зашифрованных телексов от наших агентов в Испании, Санто-Доминго, в которых говорилось, что некая Мюриэл Колберт, тридцатилетняя американская исследовательница, занимается Галиндесом и под предлогом научной работы задает вопросы. Пока исследовательница находилась как бы на периферии этой истории, и меня удивило, что она оставила в стороне оба эпицентра этой истории – Нью-Йорк и Санто-Доминго. Меня удивило, что она поехала в Испанию. Это непонятно. Возможно, вы можете объяснить, зачем она туда отправилась, что ей там понадобилось?
– Нет, не могу. Сначала Мюриэл ничего не предпринимала, не посоветовавшись со мной, но в последнее время она все делает самостоятельно. Последний план работы, который она прислала, мне не понравился. Мы долго спорили, и в письмах, и по телефону, после чего ее сообщения стали носить формальный характер.
– Что послужило причиной разногласий?
– У меня сложилось впечатление, что работа уже не носит научный характер и что Мюриэл даже не пытается придать ей некую наукообразность – она стала воспринимать историю с Галиндесом как нечто личное.
– Другими словами, сейчас отношения у вас довольно натянутые.
– Именно так.
– И личные, и отношения преподавателя с ученицей?
– Да, и те, и другие.
– Это жаль. Придется что-то сделать, чтобы они наладились. О, какое вам принесли аппетитное блюдо! Вот что значит – готовить с воображением. А вино? Вот чего я не люблю, так это вино, даже калифорнийское. Мне нравятся ликеры, я даже сам их делаю. Исключение только для розового португальского вина, которое так нравилось моей бывшей жене, и все.
– В мои планы совершенно не входило налаживать эти отношения. Мюриэл – законченная глава. Когда она представит свою работу, я должен буду выставить отметку, и это все.
– Эта работа, Норман, не должна быть закончена. Она даже не должна быть продолжена.
– Почему?
– Мы привыкли думать, что время идет очень быстро, что все состарившееся безнадежно старо, но это не так. Знаете, сколько лет было бы Галиндесу, доживи он до сегодняшнего дня? Семьдесят три, всего семьдесят три. Да, конечно, большая часть тех, кто был причастен к делу Галиндеса, давно на том свете, – они были убиты или погибли при странных обстоятельствах, но до сути дела так никто и не добрался, я имею в виду – до тех, кто подал Трухильо мысль о похищении, и тех, кто сделал возможным осуществление этого плана благодаря своим связям в Санто-Доминго и в Соединенных Штатах. Некоторые из этих людей живы и обладают большим влиянием – как в Санто-Доминго, так и в Соединенных Штатах. С другой стороны, в связи с этой историей была брошена тень на ФБР и Контору: в репортаже Джин Терни в «Лайф» высказывались подозрения об их причастности к этой истории. Этим подозрениям был положен конец еще в декабре 57-го, когда Федеральный суд в Вашингтоне вынес приговор бывшему агенту ФБР Джону Франку за пособничество Трухильо в похищении Галиндеса. Но Джон Франк был всего лишь козлом отпущения. После того символического приговора прошел тридцать один год. И вот теперь появляется ваша приятельница Мюриэл и вытаскивает эту историю из архивов и из закоулков нашей памяти.
И приземистый человек перегибается через стол, почти задевая грудью остатки пирожного, и лицо его, вплотную приблизившееся к лицу собеседника, внезапно багровеет, а голос превращается в свистящий шепот, бьющий бичом невозмутимо моргающего Нормана:
– Мы не позволим четырем философствующим красным непонятно зачем вытаскивать из могилы никому не нужных мертвецов.
Профессор знает, что должен швырнуть салфетку на стол, подняться, сказать, что не желает выслушивать грубости, и уйти, но взгляд зеленоватых глаз агента его удерживает, завораживает, как зияющее дуло револьвера.
– Мы не позволим вам копаться в нашем грязном белье, профессор.
– Вы что, перепили?
– Нет. Я не перепил. Я хочу, чтобы вы запомнили все, о чем мы сегодня говорили, но главное – запомнили то, что я вам буду говорить теперь. Вы должны остановить эту работу. Я полагал, что это будет нетрудно, потому что эта ученица была вашей любовницей, однако все в прошлом. Поэтому теперь мне приходится перестраиваться на ходу. Возможно, потом я дам вам другие инструкции, а пока предлагаю такую линию поведения. Вы требуете, чтобы Мюриэл Колберт представила вам отчет о том, в каком состоянии находится ее работа в данный момент, и сообщаете ей, что замедленный темп вызывает беспокойство. Получив ее ответ, вы не скрываете своего крайнего недовольства работой Мюриэл и говорите, чтобы она больше не тратила время впустую: в ее возрасте уже нельзя так легкомысленно относиться ко времени. Поэтому вы предлагаете ей другую тему, более выигрышную. Мы можем обеспечить ей стипендию, в три-четыре раза превышающую ту, что она получает в настоящее время, – пусть только она прекратит заниматься делом Галиндеса и займется еще кем-нибудь. И сгинет с наших глаз.
– Ваше предложение возмутительно и чревато для вас осложнениями. Вы не боитесь, что завтра я через прессу сообщу об оказанном на меня давлении?
– Ну, во-первых, кого именно вы намерены обвинить, кого? Разве вам известно мое имя?
– Роберт Робардс.
– Неужели вы думаете, что оно настоящее? Я придумал его, пока ехал на встречу с вами. Я читал статью о Голливуде и позаимствовал имя у Роберта Редфорда, а фамилию – у Джейсона Робардса.
– Я помню номер вашей машины.
– Ну, у меня целая коллекция как машин, так и табличек с номерами.
– Но для чего нужно то, о чем вы меня просите?
– Прекрасно, Норман. Вот теперь вы наконец заговорили, как профессор этики. Знаете, какое определение этики я помню еще со студенческих лет? Запишите, если не знаете – «поведение, обусловленное соображениями разума». Быть этичным – значит всегда руководствоваться соображениями разума. – Свое одобрение он подкрепляет, похлопывая профессора по руке. – Сейчас я вам приведу причины, исходя из которых вы будете нам помогать. В основе первой, последней и той, что в середине, одно простое соображение – ты, парень, в штаны со страху наложил.
И дружеское похлопывание узкой руки превращается в жесткую хватку, а Норман Рэдклифф пытается придать своему взгляду выражение оскорбленного достоинства.
– Ты совсем уделался со страху, парень. В хорошенькую историю вляпался: молодая жена, средства, которые ты выплачиваешь своим прежним женам, у тебя четверо детей, в том числе ребенок, которого совсем недавно родила твоя молодая и богатая жена, еще довольно молодые теща и тесть не спускают с тебя глаз… Твоя теща моложе тебя, Норман, и они не спускают с тебя глаз не только как с зятя, но и как с компаньона по приобретению этого дома в Ньюпорте или в Мидлтоне, не имеет значения. А это восемьсот тысяч долларов, Норман.
И он начинает насвистывать – громче, громче, пока на них не начинают с интересом поглядывать люди за соседними столиками.
– Неужели нужно доводить до скандала?
– Простите, я не заметил, что тут так много народа.
– Мне нечего стыдиться. И нечего бояться.
– Выплывут на свет все ваши похождения, все истории с девицами, едва достигшими совершеннолетия, а то и с не достигшими, со студентками и с не студентками. Фонды отзовут средства, ассигнованные на вашу книгу, а вы возлагаете такие надежды, что она даст вам необходимую материальную основу, необходимую, чтобы родители жены были довольны, ведь тогда вы внесете свою часть за дом в Ньюпорте. Если же разразится скандал, посудите сами – какой университет возьмет на работу человека вашего возраста, который опубликовал всего полторы книги, причем одна из них называлась «Антикоммунизм и изотопная мораль»? Если вы не добьетесь разрешения возглавить работу над этим эпохальным монументальным трудом об истории идей в Соединенных Штатах, на вас можно поставить крест как на человеке и как на преподавателе. У вас останется лишь осанка заядлого теннисиста. Мне нравятся люди с такой фигурой – возможно, потому, что сам я всегда был похож на першерона. И мне не нравятся этакие розовато-красные, которые всегда умеют выйти сухими из воды. Мне не нравятся люди, которые пишут памфлеты, прикрываясь туманными названиями вроде «Коммунизм и изотопная мораль», после чего распутничают и находят себе денежную бабенку, и покупают себе дом в Ньюпорте или в Мидлтоне. Но что мне нравится, а что нет, не имеет никакого значения. Просто у тебя, парень, нет выбора.
Вот теперь человек с осанкой теннисиста медленно поднимается, проводя правой рукой по мрачному, усталому лицу. Он направляется к выходу, но во всех его движениях сквозит неуверенность, и, оказавшись на открытой веранде, он задумчиво останавливается, опершись о перила, устремив невидящий взгляд на мигающие вдали огни Лонг-Айленда.
– Простите, сэр, но вы, кажется, забыли оплатить счет.
Бледная официантка улыбается ему деланно-веселой профессиональной улыбкой и протягивает длинный листок бумаги – такой серый, что он кажется грязным.
– Я сейчас вернусь, и потом там остался мой приятель.
– Ваш приятель заплатил за себя.
– Простите. Я думал, он заплатит за обоих, а я потом ему верну деньги.
– Но он заплатил только за себя.
Девушка начинает проявлять нетерпение, и только когда хмурый мужчина протягивает ей кредитную карточку, профессиональная приветливость возвращается к ней; взяв карточку, она уходит внутрь ресторана, обходя грузного Робардса, который, стоя в дверях, наблюдал за этой сиеной. Так они стоят молча, в пятнадцати метрах друг от друга, пока не возвращается официантка и с напускным интересом не спрашивает, довольны ли они обедом. Ее лицо сразу становится безразличным, как только мужчины поворачиваются к ней спиной и направляются к ступеням, идущим вверх, к шоссе. Они уходят навстречу спускающемуся сумраку, который разрезают огни лимузинов, мчащихся по бостонской трассе. Приземистый человек выбирается на шоссе, приветливо улыбаясь:
– Вам сообщат номер абонентского ящика, на который вы будете пересылать копии своих писем к Мюриэл Колберт и ее ответов, а также сообщения о содержании телефонных разговоров, если вам приведется разговаривать с ней по телефону.
Приземистый мужчина садится в машину, но не приглашает профессора последовать своему примеру; потом, словно вид рычагов напомнил ему о чем-то, нажимает кнопку, и окошко опускается. И тогда он говорит застывшему от растерянности профессору:
– Я забыл предупредить, что не смогу подбросить вас назад в университет. Но здесь недалеко, метрах в ста, автобусная остановка. Если все пойдет нормально, мы с вами больше не увидимся. Если же все пойдет не так, как нам надо, мы будем с вами видеться так часто, что всю оставшуюся жизнь вы будете жалеть об этом вечере.
И стекло тут же возвращается на прежнее место, словно ледяная завеса, а Норман Рэдклифф, придя в себя, поворачивается и упругим шагом направляется к автобусной остановке, засунув руки в карманы. Разворачиваясь, недавний собеседник Нормана на мгновение выхватывает желтым светом фар его высокую фигуру. Приземистый человек, сидящий в машине, неподвижно застыл, едва заметными движениями направляя машину, уносящуюся вдаль по ночному шоссе. Неожиданно черты его лица приходят в движение, и с губ срываются слова песни. На секунду он прерывается – только для того, чтобы громко сказать ветровому стеклу:
– Ну и дерьмо же ты, Норман Рэдклифф!
И он начинает повторять нараспев – десять, двадцать раз подряд – названия книг профессора, с разными интонациями, но писклявым женским голосом: истоки моральной жизни, антикоммунизм и изотопная мораль, истоки моральной жизни, антикоммунизм и изотопная мораль… ай, Норман, я больше не могу, что ты со мной делаешь… еще, Норман, еще, еще один изотоп… больше не могу… истоки нравственности, антикоммунизм и изотопная мораль, истоки нравственности, антикоммунизм и изотопная мораль, истоки нравственности, антикоммунизм и изотопная мораль… доктор Рэдклифф, о, доктор Рэдклифф… разве он весь там поместится? А когда эта забава надоедает, мужчина останавливает машину, откидывается назад и медленно, нараспев начинает читать:
Река внутри нас, море вокруг нас,
Море к тому же граница земли, гранита,
В который бьется; заливов, в которых
Разбрасывает намеки на дни творенья —
Медузу, краба, китовый хребет;
Лиманов, где любопытный видит
Нежные водоросли и анемоны морские.
Происходит возврат утра – рваного невода,
Корзины для раков, обломка весла,
Оснастки чужих мертвецов. Море многоголосо.
Богато богами и голосами.
– А чему ты меня научишь, Норман? Чему, скажи, не своди меня с ума…
И так почти всю дорогу до Нью-Йорка он то напевает, то читает вслух стихи, то изображает молоденькую девушку, которой домогается распутный профессор. И только подъезжая к Нью-Йорку, он серьезнеет, будто на него такое впечатление производит Бронкс вдали. Но еще что-то тихо бормочет, словно внутри у него засела какая-то грязь, и, как плевок, злобно срывается у него с губ:
– Теология безопасности. Недоносок! Я тебе покажу теологию безопасности.
«Баски, загадочная, легендарная раса». Почему ты снова и снова повторяешь название той лекции, словно ничего больше не осталось в твоей разбитой голове, нет, не разбитой, хуже – превращенной в месиво? «Я благодарю генералиссимуса Рафаэля Леонидаса Трухильо за гостеприимство, которое он оказал испанским эмигрантам; вместе с ним мы будем способствовать процветанию этой страны, которой он так мудро руководит». Это или что-то в этом духе сказал ты в начале лекции. Сидящие в первых рядах зала в «Атенео Санто-Доминго» военные смотрели на тебя вежливо, но с некоторой чисто креольской настороженностью. Ты уже знал тогда: диктатор раздражен тем, люди каких профессий приехали в его страну – писатели, адвокаты, врачи, психологи, танцоры… «На кой мне весь этот сброд? Мне нужны агрономы, врачи, которые улучшат расу на границе с Гаити: я хочу, чтобы там появились светлокожие дети, больше похожие на испанцев, чем на варваров. Население вдоль границы должно быть похоже на доминиканцев, и испанцам предстоит вытеснить всех евреев, которым я разрешил поселиться в Сосуа…»
– Хесус, значит, тебя зовут Хесус Галиндес…
Ты отчетливо слышишь этот голос и понимаешь, сколь глубок твой сон. «Баски, загадочная, легендарная раса». За каждую визу – пятьдесят долларов. Пятьдесят долларов за каждого баска, за каждого производителя потомства, за образованного эмигранта, надежда которого умерла; ты с такой горечью говорил об этом своим друзьям, а они тебе ответили: «Зато мы живы, Хесус…» Тебя зовут Хесус Галиндес… Нет, не очухивается, может, мы хватили лишку? В каком смысле они хватили лишку? Повсюду запах пустоты, блевотины, словно падаешь в пустоту, которая имеет запах, беззвучный запах… что-то ударяет тебя изнутри в живот, но веки твои не хотят открываться навстречу яркому свету. В университетском городке Колумбийского университета уже смеркалось, и Эвелин пришла в ужас, когда ты сказал, что пойдешь через весь Гарлем пешком. «Я подвезу вас, ведь я на машине». – «Нет, мне хочется пройтись по Гарлему. Сегодня служат особую мессу, и мне нравится церковная служба под звуки румбы». – «Профессор, вы сошли с ума». – «Вы, янки, трусы, потому что после того, как вы расправились с индейцами, у вас всегда было тихо, и вы не знаете, что такое бомбардировка… Только те, кто приехал из Европы или с юга Рио-Гранде, знают, что такое настоящая опасность. Иногда в Колумбийском университете я встречаю Германа Арсиньегаса и погружаю его в Гарлем, в атмосферу черных и пуэрториканцев, в лавочки на 125-й улице, где продаются свечи семи цветов – чтобы просить о любви, об отмщении, об успехах на экзаменах. Где есть приворотное зелье, чтобы вернуть мужа или найти жениха, где продаются травки, с помощью которых можно усмирить грубого крикливого мужа, где продают волшебные корни, порошки или настои. А потом мы идем по плохо освещенному Гарлему, и Арсиньегас дрожит от страха, а я танцую для него на сломанных скамейках, как Фред Астер, который мне нравится больше, чем Джин Келли».
Но ты все-таки уселся в машину Эвелин и почувствовал себя профессором, который дает советы ученице по имени Эвелин Лэнг. Слыша собственный голос, ты думаешь, какой путь пройден с тех пор, как сам был учеником – учеником Санчеса Романа, – и до этой минуты, когда сидя в старой машине, даешь наставления ученице, а твои слова заглушает шум работающего мотора и проносящихся мимо машин. 57-я улица, Восьмая авеню. «Прощай, Эвелин», и ты хочешь погладить ее по щеке, но сдерживаешься: тебе нравится ласкать женщин, и Эвелин сразу бы это почувствовала. Затем ты спускаешься в метро упругой походкой худощавого, длинноногого человека – женщины, с которыми ты танцевал фокстрот в Санто-Доминго, говорили, что у тебя фигура танцора. «Ты совсем сумасшедший, Хесус, хотя по тебе этого не скажешь». Ее звали Глория, Глория Вьера. Глория и Анхелито. На мгновение перед ним возникают лица Глории, Анхелито, Хромого.
– Хесус Галиндес, вас зовут Хесус Галиндес…
– Хесус Галиндес, – бормочешь ты, и лицо тут же исчезает, улыбка растворяется в воздухе…
– Он заговорил, пойди, скажи капитану.
Где ты?
– Где я?
– Спокойно, приятель. Сейчас придет капитан.
Пахнет едой, остывшей едой. Не может быть, чтобы ты ужинал. Ты собирался быстренько перехватить бутерброд все равно с чем, что подвернется в холодильнике, отредактировать соображения, с которыми хотел выступить на заседании Комитета испанцев, и заставить Росса оказать давление на губернатора, чтобы тот дал разрешение.
– Где я?
Покатый потолок приближается, а вместе с ним – запах остывшей еды, и ты знаешь, откуда он идет, а может, он притаился где-то в твоем сознании: тыквенные оладьи, и ты повторяешь названия кушаний, нанизывая их в ритме фокстрота, или свинга, или буги-вуги, еще бы, Хесус, ведь у тебя фигура танцора, – тыквенные лепешки, лепешки из маниоки, тушеный цыпленок, тыквенная каша, тыквенная каша, тыквенная каша, сырные палочки под чесночным соусом, что тебе лезет в голову, Хесус, кокосовый орех с сахаром, пирожное.
– Что он сказал?
– По-моему, «пирожное».
– И мне показалось.
Ты с трудом поворачиваешь голову на второй голос, но видишь только яркий сноп света, падающий от лампы под потолком, а вне его – пустота.
– Этот кретин перечислял названия кушаний.
– Он стонет. Его парализовало.
«Мне сказали, вы прекрасно танцуете, Галиндес». – «Намного хуже вашего превосходительства». – «У нас, у жителей Антильских островов, танцевальный ритм растворен в крови, хотя это чистейшая кровь, но говорят, тут танцуют даже корни пальм. Ну-ка, испанец, не бойся выйти в круг со мною!» Трухильо подзадоривал тебя – единственный танцор в кругу, образованном его свитой, которая кричала «браво, браво». «Эти кретины из оркестра не успевают за мной, они мне весь ритм ломают!» И с помощью своих адъютантов диктатор взобрался на подмостки, где сидели музыканты, и вырвал палочку из рук дирижера. Темнокожие музыканты белели на глазах, а диктатор разглядывал их, одного за другим, не выпуская палочку из рук. «По всей видимости, старый солдат должен учить, как надо играть. Внимание!» И дирижерская палочка замелькала как обезумевшая, и музыкальные инструменты задрожали, и только диктатор оставался неподвижен, как мраморная глыба, а свита рукоплескала ему. «Вы знаете мелодию «Я останусь на коне»?» И тут рукоплескания перешли в овации, и мраморная статуя помягчела от нахлынувших чувств и заулыбалась, и диктатор начал обнимать музыкантов, обещая им денежное вознаграждение. «И я останусь на коне, Галиндес, потому что этого хочет мой народ, об этом меня просит мой народ, и ради моего народа я обязан пожертвовать частной жизнью, я должен принести эту жертву в ответ на то доверие, которое вижу в простодушных глазах моего народа. Благодетель Родины. Реставратор экономической независимости. Генералиссимус. Лучший учитель. Лучший журналист. Лучший писатель, Господь Бог и Трухильо».
«Я не сойду с коня», —
Так генерал сказал.
«Я не сойду с коня»,
И равных нет ему.
«Я останусь на коне». – «А мы пойдем за тобой пешими». – «Даже наказания мои всегда справедливы». – «Моя жизнь в Доминиканской Республике, Эвелин, – законченная глава. Я словно побывал на театральном представлении, ярком и неистовом, где много шляп с перьями и гобоев. Помните фотографию, которую я показывал вам, когда Трухильо был в Мадриде, у своего приятеля Франко? Этот паяц показался смешным даже франкистам, и на фотографии видно, как первые лица франкистского режима еле сдерживают смех, стоя позади Трухильо». – «И вы принимали участие в параде в честь Трухильо?» – «Нас попросили. Испанские иммигранты и евреи – мы замыкали шествие». И ты бы и дальше принимал участие в таких парадах, и диктатор смотрел бы на вас своим суровым взглядом. И Пепе Альмоина шел бы рядом с тобой, ведь съежившись, хотя затем потешался над этим, когда вы, иммигранты, устроили веселый ужин в «Ла баррака». «Хесус, не делай глупостей. Благодетель Родины готов купить книгу, в которой ты его поносишь, – на большее этот убийца не способен».
«Пепе, ты что, за этим приехал в Нью-Йорк? Разве тебя самого он не вынудил перебраться в Мексику?» – «Это твой шанс, Хесус, а может быть, и мой. Продай ты им эту книгу, и он перестанет преследовать нас – и тебя, и меня. Разве тебе не надоело прятаться, спасаться бегством, Хесус Мы бежим, не переставая, с 1936 года, прошло целых двадцать лет, Хесус, а мы все бежим и бежим». Альмоина изящно склонился – он сидел спиной к свету во Дворце международных отношений, где работал старший сын Трухильо, Рамфис; Альмоина был его наставником и пытался развеселить тебя, рассказывая о том, как юный наследник неутомимого всадника зашифровал имя своей возлюбленной в названии конюшни – «Аронид». Альмоина склонялся изящно, однако слишком низко – точно так, как кланялся он, когда супруга диктатора поставила свою подпись под написанной им пьесой, – изящно, однако слишком низко, – и в день шумной премьеры «Ложной дружбы» в театре «Бельяс Артес». «Ложная дружба» – так называлась эта пьеса. И пока Альмоина кланялся слишком низко, все окружили супругу Трухильо и рукоплескали ей, пораженные неожиданно открывшимся у нее талантом, а по партеру уже пополз слушок, что настоящий автор – Пепе Альмоина – добровольно отказался от своего авторства. Да, потом Альмоина впал в немилость и уже в Мексике написал книгу – без опенок и эмоций – о том, как он был секретарем Трухильо, а затем и другую – на сей раз безжалостную и жесткую, – но подписал ее псевдонимом Бустаманте. «И ты, Пепе, просишь, чтобы я отказался от своей книги? А про свою ты забыл?» – «Они сделают вид, что ничего не было, Хесус, и все начнется с чистой страницы. У нас общая судьба. Мы – проигравшие». – «Я никогда не кланялся Трухильо так низко, как ты». – «Но ты кланялся, а когда человек кланяется, он не имеет права критиковать за это других». – «На этот раз нет, Пепе: Санто-Доминго, Благодетель Родины, вся их свора – это законченная глава в моей жизни. Здесь Благодетель меня не достанет, не дотянется. А кто тебя послал?» – «Феликс Бернардино, он и его сестра Минерва, а ты знаешь, какие они». Феликс Венсеслао Бернардино, он же Бучалай, он же Морокота, совершил свое первое убийство в двенадцать лет. Будучи послом Трухильо в Гаване, он создал группу убийц, которая занималась физическим уничтожением руководителей находящейся в эмиграции оппозиции. Если в детстве он был убийцей районного масштаба и его знали только в родном квартале, то затем его подобрал Трухильо, и он продолжал заниматься своим ремеслом, но уже на службе у диктатора, который постепенно возвысил его до поста атташе по вопросам культуры в посольстве в Вашингтоне, где он занимался созданием группы, лоббировавшей интересы Трухильо.
Потом он был послом в Гаване и вот теперь – теперь стал генеральным консулом в Нью-Йорке. «Меня послал Бернардино, Хесус, и ты знаешь, что он собой представляет». – «Я живу в свободной стране». – «Хесус, ты знаешь, что они собой представляют». – «Я живу в свободной стране». – «Хесус, ты знаешь, что он собой представляет». – «Кто?» – «Благодетель». Ты вспоминаешь, как впервые увидел портрет Трухильо в приемной консульства Доминиканской Республики в Бордо. Шел 1939 год, и ты, вместе с другими эмигрантами, такими же опустошенными и уставшими, дожидался, пока тебе поставят въездную визу Доминиканской Республики; в приемной висел портрет темноволосого мужчины с благородной осанкой, в треуголке, увенчанной спадающими перьями. «Это президент?» – «Нет, нет, – ответили вам, – это Благодетель Родины». – «И ты, Пепе, не даешь мне рассказать об этом? Ты всегда был на побегушках у собственного угодничества. У меня хорошая память, и я помню, как ты выполнял поручения Трухильо, от которых разило кровью, – помнишь, как ты написал Периклито, который жил в эмиграции в Колумбии, и просил его не связываться с Трухильо, потому что он тем самым ставил под угрозу жизнь своего отца, дона Перикла Франко, председателя Апелляционного суда в Сан-Педро-де-Макорис?» – «Я устал бежать, Хесус, все крысы мира бегут за мной по пятам. Двадцать пять тысяч долларов, Хесус, он не заплатит ни долларом больше, это цена твоей жизни, твоей и моей». – «Нет». – «Ты выносишь смертный приговор и мне, и самому себе. Трухильо не из тех, кто зажмуривается, когда надо убить человека, и он пользуется теми, кто живет зажмурясь, а ты написал, что Рамфис не был зачат Трухильо в законном браке, что он сделал этого ребенка, когда его будущая жена еще была супругой кубинца». – «Я живу в Нью-Йорке, Пепе, образцовом городе самой сильной и самой свободной страны в мире». – «Господин Хесус Галиндес? Я здесь внизу, в вашем подъезде, звоню от консьержки. Вы бы не могли оказать мне любезность и принять меня? Мне надо рассказать вам что-то важное, меня зовут Мануэль Эрнандес, я из Пуэрто-Рико, моряк с торгового судна, и я борюсь против Трухильо».
Так появился Хромой – этот хромой человек, ты тогда еще не знал, что все звали его Хромой. С мрачными глазами, один – искусственный, человек страдал нервным тиком, от которого все лицо постоянно перекашивалось, на голове – небрежный парик, из-за которого его физиономия казалась отражением всей фальши этого человека. Ты так остро чувствуешь, что он тебе неприятен, что невольно отступаешь на два шага, а он, прихрамывая, делает эти же два шага навстречу тебе, и ты замечаешь, что, обращаясь к тебе, он старается произносить слова с пуэрто-риканским акцентом, однако в голосе его угадывается испанская интонация. «Мне надо поговорить с вами с глазу на глаз, мы не могли бы подняться к вам в квартиру?» – «Вы вполне можете сказать мне все, что хотите, и тут». – «У нас с вами есть общие друзья в Доминиканской Республике, и они послали меня, потому что верят в вас. У меня есть список тайных агентов Трухильо, действующих в Соединенных Штатах». – «Я не хочу смотреть этот список». И ты поворачиваешься к нему спиной, чтобы уйти, но краем глаза видишь, что, переступив с ноги на ногу, словно он хромает на обе ноги, человек движется следом. «Я понимаю вашу настороженность, вы меня видите в первый раз, и на самом деле моя фамилия – Веласкес, но документы у меня настоящие». Дверь лифта медленно задвигается, разделяя вас, и, поднимаясь к себе в квартиру, ты уже знаешь, что позвонишь Сильфе, чтобы он рассказал все, что ему известно, об этом типе. Сильфа должен его знать – он знает всю подноготную доминиканской оппозиции в Нью-Йорке. «Позвони в полицию, Хесус. Этот тип похож на агента Трухильо». Сотрудники ФБР сказали тебе то же самое. Ничего не добавили они, и когда ты сказал, что человек, выдающий себя за пуэрториканца, появился снова, и опять в подъезде твоего дома, № 30 на Пятой авеню. И снова он бормотал что-то невразумительное, а в твоих уклончивых ответах чувствовалось отвращение, и ноги сами несли тебя к спасительному лифту. И ты просто рассвирепел, увидев его несколько дней назад на том же месте – тот же странный взгляд стеклянного глаза, отвратительный парик, деланная хромота, слезливая просьба о доверии, – и ты разозлился на себя за свою осторожность и набросился на него, угрожая обратиться в полицию. И тогда ты заметил, что он дрогнул и растерялся. «Не верьте тому, что вам наговорили обо мне, дон Хесус. Почти все доминиканцы, которых вы знаете в Нью-Йорке, на самом деле – агенты Трухильо». – «Что вам от меня надо?» – «Поговорить с глазу на глаз». – «Оставьте меня в покое». И снова спасительный лифт, в котором ты чувствуешь себя в безопасности, ты – в своей крепости, среди старых писем. Вот письмо к Ирале, которое ты никак не допишешь, и не забыть бы позвонить Россу, поторопить его с оформлением бумаг на шествие. Запах холодного прогорклого масла заставляет тебя открыть глаза и поискать глазами это масло, и ты тут же вспоминаешь поэлью,[10] последнюю ложку риса, который ты собрал с блюда на кухне у Сильфы, когда принес туда грязные стаканы – на стенках еще остались следы от слишком густого испанского вина. «Я поднимаю бокал, мы все поднимаем бокалы за здоровье профессора Галиндеса, диссертация которого была отмечена особой наградой в Колумбийском университете. Диссертация эта имеет самое непосредственное отношение к нашей борьбе, борьбе доминиканских демократов. Да здравствуют Галиндес и свобода Доминиканской Республики!» – «я благодарю вас, друзья, за то, что, отложив намеченные на этот вечер дела, вы пришли отпраздновать мой скромный успех». И все засмеялись, потому что этим вечером они собирались подпортить официальный праздник в честь Дня независимости Доминиканской Республики, который консул Бернардино устраивал в казино «Палм-Гарден». Говорят, в Нью-Йорке видели Эспайлата по прозвищу Лезвие, а этот человек, как холодный ветер, никогда не появляется просто так. Ты не сказал Сильфе, что уже прекрасно знал, кто был тот хромой человек, что донимал тебя своими просьбами: звали его Мартинес Хара, после окончания войны в Испании он побывал агентом-двойником у кого только можно – агентом Франко и Республики, наемным убийцей в Мексике; он устраивал заговоры в поддержку Трухильо и против диктатора, и в его списке агентов Трухильо, который он пытался тебе всучить, размахивая им перед твоим носом, значился и сам Сильфа, да-да, Николас Сильфа, генеральный секретарь Доминиканской революционно-демократической партии в изгнании. Ты не сказал ему этого – то ли потому что ты не совсем ему доверял, то ли потому что ты не хотел ни с кем делиться этими сведениями. Но только тем вечером ты наблюдал за Сильфой с особым интересом, усмехаясь про себя, какой двойной жизнью вы все жили, пока прилюдно клялись в единстве и преданности своим идеалам до смертного часа. Херман Арсиньегас любил иногда пофилософствовать относительно двойной морали и полагал, что она – неизбежный спутник демократии. Пытаться насадить единую мораль способны лишь тоталитарные режимы, хотя это им никогда не удается. Демократия должна быть готова насаждать двойную мораль, иначе она погибнет из-за своей наивности и неспособности себя защитить. Ты говорил, что цель не оправдывает средства, но знал, что лжешь. За ужином одна молодая доминиканка, зная о твоей репутации прекрасного танцора, вытащила тебя танцевать. Ничего особенного – лишь необыкновенная легкость движений, длинные ноги да стройная фигура. И ты обнимал эту сочную женщину, от которой пахло корицей и молодым тростником, она была воплощение женского начала, как все уроженки Карибского побережья, совсем непохожая в этом на Мирентшу, в дни их любви в прифронтовых окопах, когда стояла жара, которая возможна только летом во время войны, рядом с ручьем и заводью, образованной гранитными камнями. Наступал вечер, и солнце уже скрылось за верхушками гор. Все напоминало те вечера, когда тебе так нравилось, обняв ее за талию, гулять по дороге, но тогда все вокруг было пропитано нежностью, а юное тело ее под ярким платьем будоражило твою кровь. Мирентшу. Помнишь ли ты об этих вечерах, когда садилось солнце? Ты дошел до вашего бассейна, в котором когда-то отражалось ее прекрасное тело.
Каждый день вы притаскивали сюда камни – в это место, защищенное от солнечных лучей уступом скалы; вы складывали эти камни один на другой в том месте, где русло сужалось, и уровень воды постепенно поднимался, пока не стал по горло Мирентшу. Но сейчас зима, весенние паводки размыли и стену, и запруду, от бассейна ничего не осталось – как и от вашей любви. Бассейн оказался таким преданным, что не пожелал пережить тебя, но уже смеркается, и в душе у тебя траур по прошлому, которое не вернешь. «Глория, меня зовут Глория Эстефания Вьера Марти, но вы, профессор, можете называть меня просто Гоги. Ваше имя, профессор, окутано легендой во всех странах Карибского бассейна, вы – символ борьбы за свободу, профессор, именно так говорил мне о вас в Пуэрто-Рико сам Муньос Марин, а Бетанкур[11] говорит, что вы – настоящий баск, которого не удалось сломить ни Франко, ни Трухильо. Об этом мне только что говорили и на Кубе, профессор. А сама я пытаюсь что-то сделать для освобождения Доминиканской Республики, но моя родина – не только Санто-Доминго, это все страны Карибского региона, и моей родиной должна быть свобода. Какие у вас статьи, профессор! А вы знакомы с Фиделем Кастро? Один из лидеров Карибского легиона, демократ и христианский революционер, и мне говорили, что в ваших идеях и в его идеях много общего, что вы соратники по борьбе за общее дело. Как прекрасно вы пишете, профессор, в «Эль Боруко», у меня по коже бегут мурашки, когда я читаю историю про Энрикильо, Гуарокуйя, о том, что вы, испанцы, первым делом меняли названия, вы даже Святую Троицу готовы переименовать. Впрочем, вы – баск, а это совсем другое дело. Профессор, а баски – это не испанцы? Вы писали, что во время гражданской войны достаточно было сказать: «Я – баск», чтобы перед тобой открылись все двери. Я читала почти все, что вы написали, профессор, почти все-все, и мне всегда интересно». Глория сумела вытащить тебя из той раковины, в которую ты настороженно прятался, имея дело с женщинами, в чем тебя не раз упрекали мужчины. «Как вы сказали, вас зовут?» – «Глория. Глория Эстефания Вьера, Гоги». По ночам Глория ждала тебя в постели, где она сворачивалась калачиком, пытаясь укрыться от холода, против которого восставало ее сочное, как зрелый плод, тело.
Ей всегда было холодно. «Милый, вон оттуда дует, и оттуда тоже, а я родом с Карибского побережья, любимый. Ты меня убиваешь, у меня все сердце изболелось, что ты так поздно возвращаешься, столько времени тратишь на разные встречи. Где ты был? Кто сегодня – пуэрториканцы, гаитянцы, испанцы, ты просто воплощение совести человечества, милый. Почему ты никогда не берешь меня с собой?» – «Ты же знаешь, что я жил во всех странах Карибского бассейна, целых десять лет, почти десять, борясь против диктатур, тираний». – «Как вы сказали, вас зовут?» – «Глория Эстефания Вьера, Гоги. Это домашнее уменьшительное имя. Когда свергнут Трухильо, а этого недолго осталось ждать, я вернусь в Санто-Доминго, и ты вместе со мной, и тебя будут чествовать как героя борьбы за свободу». Вот тогда ты и сказал ей, что Альмоина попросил у тебя книгу. «Книгу?» – «Ну, ту, что я собираюсь опубликовать, мою диссертацию. «Эра Трухильо». Благодетель хочет купить меня». – «Но ведь ты не допустишь этого, любимый, правда?» – «Нет, конечно, нет. Не думай об этом». – «Я хочу тебя, еще раз, и еще, много-много раз. Когда мы вернемся в Санто-Доминго, я буду самой гордой из всех женщин на земле». Глори, Глория Эстефания Вьера, по прозвищу Гоги. Нет, это не прозвище, не пишите так. Это просто уменьшительное, ну, как Роберта зовут Бобби. Глория Эстефания Вьера, Гоги. Да, проходит по нашей картотеке, в центральном отделении на нее есть досье.
– Что, очухался?
– Да, если бы…
– Погляди-ка на него, как лапы раскинул. Сейчас я двину ему промеж ног, чтобы…
– Оставь, капитан приказал его не калечить.
Здесь написано: Глория Эстефания Вьера Марте, Гоги, сожительница Хесуса Мартинеса Хара, по прозвищу Хромой, и вполне могла быть агентом Трухильо. Глория? Глория Эстефания Вьера Марти, Гоги. Мартинес Хара, Трухильо. Той ночью ты любил Глорию, но каждый раз, прижимаясь к ней, ты чувствовал между вами холод, Мирентшу – она не разделяла вас, а защищала тебя. «Как ты далеко, любимый. Что тебя тревожит?» И ты сказал ей, что не доверяешь никому, ощущаешь вокруг себя присутствие людей Трухильо, диктатор заплатил наемному убийце, чтобы тот приехал с Кубы и убил тебя, он послал Альмоину тебя уговорить. Кто следующий или следующая? Следующая? «Хесус, неужели ты думаешь, что он подошлет к тебе женщину-агента? Милый, ты должен внимательно присмотреться ко всему, что тебя окружает». – «Внимательно присмотреться? Да, внимательнее, должен быть все время настороже. И не обращай внимания на всякие слухи – люди болтают просто так, чтобы болтать. Сегодня – нет?» – «Нет. Сегодня нет». – «А именно сегодня я особенно хочу тебя, потому что я счастлива, я счастливее всех женщин на свете. Ну, это, может, я хватила, но счастливее всех в Нью-Йорке – это точно. У нас будет ребенок, Хесус». И ты не знал, верить ей или своему внутреннему чувству, но это известие ни на секунду не заставило тебя поколебаться, и ты услышал собственный голос, который произнес: «Избавься от него». Она услышала, и все в ней задрожало – глаза, уши. «Ты поняла меня?» – «Да. Ты сказал, чтобы я избавилась от него?» Лицо ее исказил непритворный страх, а с губ сорвался еле слышный звук, словно она пыталась закричать, но не могла. Она переводила взгляд на твои руки, на твое застывшее неподвижно тело, глаза, в которых застыла укоризна, на свою сумку, лежащую слишком далеко от нее. С невозмутимым видом ты взял эту сумку и высыпал содержимое на кровать. «Могу я посмотреть, что у тебя в сумке?» – «Там нет ничего для тебя интересного». Но она уже одевалась – поспешно, делая вид, что куда-то опаздывает. «О ребенке мы поговорим завтра, завтра».
– Вся моя еда остыла.
– А я уже поел и дрых, когда этого типа приволокли, и нажрался, и кофейку глотнул, и рюмочку рома пропустил.
– Еще рома хочешь?
– Конечно, дело-то затягивается.
– Что-то капитан не идет.
– Горбатого могила исправит.
– Совсем кранты – этот тип валяется тут в отключке, и ты не можешь поесть в свое удовольствие, он то что-то бормочет, то затыкается.
– Он стонет.
– Да он парализован.
– А кто он такой, ты не знаешь?
– Капитан мне сказал: повторяй ему – тебя зовут Хесус Галиндес.
– Какое странное имя. Ты не перепутал?
– Да нет. Он же испанец.
– Говенный испанец. Все они дерьмо.
Запах остывшего жаркого становится заметнее, ты вдыхаешь его, и перед глазами всплывают лепешки – тыквенные лепешки, лепешки из маниоки и мясо – жирный кусок мяса со специями; это и заставляет тебя приоткрыть глаза. Ты оглядываешься и, едва разжав веки, видишь: ты в тесной комнате, где двое доминиканцев, рядом с ними – остывшая еда, наблюдают за тобой – или стерегут тебя. Ты сдерживаешься и не спрашиваешь: «Где я?», ты пока еще не хочешь знать, где ты и для чего. Пока ты предпочитаешь строить догадки, разглядывая их огромные спины и смуглые шеи, которые мешают тебе видеть другую часть помещения. Ты не сразу почувствовал запах еды, потому что весь пропитался хлороформом – этим запахом войны, фронта, военно-полевого госпиталя. Ты весь – как огромный сосуд с хлороформом, и, осознав это, ты вздрагиваешь от подступившей тошноты, которую сдерживаешь, чтобы эти двое не заметили, что ты очнулся. Эвелин. Росс. Он ждет твоего звонка. Ты должен узнать у него, получено ли разрешение на проведение шествия, и если ты не позвонишь, он забеспокоится и позвонит Сильфе или Эвелин. Нет, Эвелин он не сможет позвонить, потому что она завтра уезжает. Завтра? А сегодня какой день? Где ты? И что это значит? Ничего хорошего, и когда ты понимаешь это, кровь застывает у тебя в жилах, но сердце начинает биться быстрее и под ложечкой сосет, как перед экзаменом. Может, это бравада, выходка Трухильо с целью запугать тебя, и из этого бездонного колодца времени, прорвавшись через черную дыру, ты вспоминаешь университетский лифт, себя с коричневым чемоданчиком в руке, раздвигающиеся двери, а за ними – следующие, еще одни, и еще, и еще… То, как ты почувствовал: сзади тебя решительно подталкивают. «Хесус Галиндес?» – «Да, а вы кто?» И тут же лицо твое закрывает что-то клейкое, угрожающее, оно пахнет бедой. Ты пытаешься оттолкнуть эту угрозу, отвести ее от себя, но чьи-то руки Цепко тебя обхватывают, бьют по голове, потом в висок, потом – в живот, и мокрая губка закрывает твое лицо, губы, а ты еще бормочешь что-то, требуешь каких-то объяснений. Или все это случилось потом? На улице? Или в машине? Анхелито. Что делал там ты, Анхелито? Ну-ка, подумаем. А впрочем, что тут думать – ответ тебе известен. Это похищение. Трухильо – убийца, и ты сам не раз произносил речи над гробом его жертв. Рекена. Ты помнишь свою речь у гроба убитого Рекены? И тебе известно, что здесь, в Нью-Йорке, ему есть на кого опереться: он покупает себе сторонников, снабжая деньгами или поставляя красивых девушек и мальчиков. Тебе известно, что Трухильо развращает все, к чему прикасается. Здесь, в Нью-Йорке. А ты еще в Нью-Йорке? Пахнет пылью и жизнью, а жаркий воздух пропитан влагой, и ты думаешь о тропиках, ты переносишься в тропики.
Может быть, в Майами? Конечно, в Майами. «Ты наверняка в Майами», – говоришь ты себе, и ощущаешь тяжесть в желудке, и воспоминание обо всех, кого достала длинная рука Трухильо, всех убитых по его приказу, превращается в огромный ком, заполняющий внутри у тебя всё, и с ненавистью падает куда-то в глубину твоего тела. Разве не в Майами чаще всего обосновывался Хромой? Конечно, ты в Майами, а Фрэнк, Джон Франк, твой связной по всем вопросам насчет Доминиканской Республики, человек из картотеки Сильфы, Глории, Мартинеса Хара, сказал тебе совершенно ясно: свою нью-йоркскую стряпню Трухильо сначала готовит в Майами. Но Бернардино появился здесь, и Эспайлат, а ведь именно Бернардино организовал на Кубе убийство доминиканского профсоюзного лидера Маурисио Баеса, это он выстрелом в голову убил полицейского на стадионе «Плэй» в Санто-Доминго на бейсбольном матче, это он в Сибао застрелил свою бывшую любовницу Чабелу. А заняв в Нью-Йорке пост консула, Бернардино сформировал собственную военизированную группу, которая мешала проведению акций, направленных против Трухильо, и избивала их участников. Сам же Бернардино подкупал людей и возвращал их Трухильо на самолетах, зафрахтованных специально для раскаявшихся противников, а когда его уговоры не действовали, платил по десять тысяч долларов за то, чтобы убили Сильфу или Рекену. «Я спасся чудом, Галиндес, – рассказывал тебе Сильфа, содрогаясь от возмущения, когда узнал, что его обвиняют в сотрудничестве с диктатором. – Нам назначили встречу, Рекене и мне, но убийцы бросились на Рекену, хотя Бернардино заплатил им за то, чтобы убили нас обоих». – «Не присылай мне больше этого дерьма, Бернардино. Пусть они остаются в Нью-Йорке. Пришли мне настоящих, несгибаемых борцов против меня, которые раскаялись, а тех, кто не хочет раскаиваться, убей». Это было то, что Сильфа рассказал ему о делах Бернардино в Нью-Йорке, и о реакции Трухильо. Кто погиб из-за Трухильо в Нью-Йорке? Бенкосме, Рекена, а ведь убить Рекену значило дать повод для скандала. А сейчас ты весь в поту – от страха из-за того, что ты в тропиках, или того, что ты в Майами, и понимаешь, что это – из-за того, что ты в Майами. «Бернардино, нет средства лучше пули, чтобы заткнуть грязную пасть, а в Нью-Йорке много тех, чья грязная пасть поносит меня». – «Слушаюсь, Благодетель». – «И скажи им, пусть борются со мной лицом к лицу, а не устраивают заговоры за моей спиной. Пусть сразятся со мной, как мужчины, а не прячутся, как бабы. Пусть бросят мне вызов – я отвечу на него. Пусть они потягаются со мной силами, но лицом к лицу, а не из Нью-Йорка, Кубы или Мехико, негодяи. Здесь, на родной земле, эти бессовестные лентяи не могут найти себе места и долго на работе не задерживаются, и тогда они прячутся в иностранных посольствах, живут прихлебателями за рубежом, пользуясь тупостью этих стран, которые предоставляют им убежище. Получают деньги и живут себе припеваючи, наслаждаясь прелестями беззаботной жизни… Доминиканская эмиграция – кипящий котел тщеславия, честолюбий, амбиций, сплетен, интриг и безмерной низости, бездонный колодец отбросов и слизняков, где каждый норовит потопить любого, кто посмеет высунуть голову».
Еще жива у тебя в памяти ваша последняя встреча, в 46-м году, после забастовки работников сахарной промышленности. Ее организовал несчастный Баес, которого так напугал размах этой забастовки, что он растерялся, словно ожидал, что ты, работавший тогда в Министерстве труда, объяснишь ему, почему так произошло. Но сейчас ты вспомнил не запуганного Баеса, а Трухильо, который был вне себя от ярости; в небольшой комнате, где его ярости было слишком тесно. Сначала он послал вас к генералу Фиальо, для того чтобы вас, тебя, поставили в известность о крайнем неудовольствии генерала в связи с тем фактом, что Министерство не сумело поставить забастовщиков на место со всей необходимой твердостью. А затем Альмоина, все тот же Альмоина, со своими предостережениями: «Осторожно, Хесус, ты слишком много себе позволил». – «Но что я такого сделал?» – «Подумай лучше о том, чего ты не сделал. Именно это имеет в виду Трухильо, в несделанном он упрекает тебя, в том, чего ты не сделал, а вместо тебя сделали забастовщики». – «Вы действительно выступали за компромиссное соглашение с забастовщиками? Вы действительно воспользовались лазейками в законодательстве, чтобы, размахивая законами, доказывать, что правда на стороне этих негодяев? Вы что, издеваетесь над институтами Республики, надо мной лично? Вы действительно созвали журналистов и раздали им для публикации текст «примирительного» протокола? Вы действительно один из тех, кто способствовал распространению коммунистических идей в нашей богом хранимой стране, как и все говенные испанцы, в недобрый час появившиеся на нашей земле?» И ты, застыв на пороге, ждешь, когда он замолчит и ты сможешь сказать, что закон, трудовое законодательство, которое он сам лично подписал, подтверждает обоснованность требований рабочих. Чтобы сказать, что забастовка началась стихийно, а тебя поразили организаторские способности профсоюзных деятелей и готовность рабочих отстаивать свои права. Что эти факторы должен иметь в виду любой политик. И, конечно, он их учел. Да еще как! «Я учитываю все, адвокатишко, и сейчас вам сообщат, что именно я учел». Сообщил тебе об этом Альмоина, но только после того, как диктатор вышел из комнаты, задержавшись около тебя, чтобы внимательно оглядеть твое лицо, – он словно искал место, куда бы залепить пощечину, как часто поступал со своими подчиненными вне зависимости от их положения и чина. «Хесус, случилось то, что должно было случиться: Трухильо сообщили о тебе ряд фактов, которые выдают тебя с головой. Ты критиковал его за то, что он заставляет всех эмигрантов участвовать в парадных шествиях, как рабов, плетущихся за победной колесницей Цезаря. Не надо говорить, что этого не было. Я не знаю, как он это узнал, но он узнал. Ты отказался превозносить Трухильо на занятиях, а когда среди твоих студентов находились низкие людишки, пытавшиеся заставить тебя пойти на это, ты лишь отмалчивался. Диктатору это известно. Он знает и то, что ты поставил неудовлетворительную оценку тем студентам, которые прикрывали свое невежество воспеванием Благодетеля. Ни одну из твоих книг ты не посвятил Благодетелю, даже «Эль Боруко», которая получила премию на конкурсе, посвященном столетию образования Доминиканской Республики. «Острову Кискейя – этому тиглю народов Америки, ее началу, по сельве и среди развалин которого еще бродят романтические привидения воинственных поселенцев и замученных индейцев, дерзких пиратов и темнокожих рабов, еле слышным шепотом вспоминающих ушедшие века и исчезнувшие народы, столетнюю годовщину народа, который возник на острове, унаследовав века и оптимизм молодости… с искренней благодарностью к людям, приютившим меня в трудную минуту». Ты помнишь, Галиндес? Разве в этом посвящении ты упомянул Трухильо? Франкисты из честной испанской колонии плетут против нас всякие интриги и нашептывают Трухильо, что именно благодаря нам в стране распространились коммунистические идеи. В статье, которую ты 17 декабря 1945 года опубликовал в газете «Ла насьон», усмотрели скрытое одобрение прошедшей вскоре забастовки; ходят слухи, что это ты – тот Хосе Галиндо, который публикует за рубежом статьи, направленные против Трухильо. Ты отказался принять участие в митингах солидарности с Трухильо, когда на него и на нас кидались венесуэльцы. В частных беседах Трухильо говорит, что с его стороны было ошибкой давать приют этим красным, которые сначала боролись против Франко, а теперь борются против него». Он ошибался. Большинство красных, боровшихся против Франко, слишком устали от борьбы и от потерь, а самые упорные перебрались в другие края, а вслед им довольно глядел Альмоина и грустно – твои баскские друзья. С коммунистов не спускали глаз, и они были так запуганы, что в 44-м начали уезжать – на шхунах «Харагуа», «Руфь», «Санта-Маргарита». За ними последовали и анархисты. Трухильо, подстрекаемый американской разведкой, считал, что они слишком опасны и ставят под угрозу его положение лидера антикоммунизма в странах Карибского бассейна. «Мы не преследуем никаких инквизиторских целей, господин Галиндес. Вы – баск и христианин и прекрасно знаете о добрых отношениях между Государственным департаментом и баскским правительством в изгнании. Нас интересуют сведения об организованности испанских коммунистов, живущих в эмиграции в Санто-Доминго, и также их открытая и подпольная деятельность. Это превентивная мера. Вы – не коммунист, господин Галиндес, и успешное сотрудничество между баскскими и каталонскими националистами, с одной стороны, и Государственным департаментом – с другой, является составной частью усилий в ходе войны в лагере союзников. Необходимо покончить с фашизмом, но не следует строить иллюзий относительно коммунизма. Коммунист – всегда абсолютный мечтатель, где бы он ни находился, в изгнании или нет, мечтатель-тоталитарист… В каких районах страны коммунисты особенно сильны – в столице, в Сан-Педро-де-Макорис, в Сантьяго, в Ла-Вега или Пуэрто-Плата?» – «Наиболее активные коммунисты? Не всегда просто отличить активно работающих людей от сочувствующих». – «Сделайте приблизительный список».
Дрисколл назначал тебе встречи в машине, припаркованной где-нибудь в районе Сан-Мигель. Там ты называл некоторые имена, сначала напрягая память, а потом передал ему подготовленный список, который Дрисколл с удовлетворенным видом взял. Валерьяно Маркина, Висенте Алонсо, Луис Сальвадорес, Клементе Кальсада, Ивон Лабардера, Риос Чинарро, Мигель Адам, Ахель Вальбуэна, Хиль Бадальо, Мануэль Альоса, Лаура де Гомес, Мариан де Перианьес и Доминго Сепеда, главный среди них; он уехал последним, когда ситуация стала совсем невыносимой, и все остальные, и ты в том числе, считали, что она невыносима. «Симпатизирующие? Некоторые интеллектуалы заигрывают с коммунистами, не очень ясно понимая, с кем именно играют. Висенте Рьера Льорка». – «Какие общественные центры служат им прикрытием?» – «Испанский демократический центр, Испанский молодежный клуб, Лига инвалидов войны в Испании, Комитет солидарности с испанскими беженцами, Всеобщее объединение трудящихся, Испанский очаг, Каталонский клуб. Их издания? Да, у них есть свои издания: «За Республику», «Каталония», «Эри». – «В «Эри» публикуетесь и вы сами, не так ли? Это издание унитарное». – «Но они напечатали текст Конституции СССР, представив ее как самую демократичную конституцию за всю историю человечества». – «Это унитарное издание, я не могу командовать там». Дрисколл оставил тебя в покое, вскоре появился молчаливый, но Уверенный лендакари[12] Агирре – он приехал в Сьюдад-Трухильо и сказал тебе: «Они ищут и собирают информацию, но не знают, что с ней делать. Они благодарны нам за эти сведения и готовы сформировать добровольческую армию, целиком состоящую из басков, которые завоюют Басконию, как только немцы потерпят поражение. Мы сражаемся на одной стороне, Хесус. Не надо питать отвращения к союзникам».
Особенно настойчиво Дрисколл расспрашивал тебя об Алонсо Фаустино и Доминго Сепеде; первый раньше был офицером в республиканской армии, а сейчас работал в торговой фирме, а второй – в обувном магазине на улице Архиепископа Портеса и одновременно был бесспорным лидером испанских коммунистов, живущих в Доминиканской Республике. Доминго Сепеда производил на тебя впечатление, как и лидер анархистов Серра Тубау. И если ты думал только об освобождении Страны Басков, то они – об освобождении абстрактного человечества, всего человечества. Твой рай был покрыт зеленью и имел строго очерченные границы, а их – безграничен. Ты с сарказмом отнесся к тому, что Трухильо – когда ты уже перебрался в Нью-Йорк – занес твое имя в Белую книгу коммунизма, а Дрисколла не было поблизости, чтобы рассказать ему об этом, но ты не упустил случая поехидничать по этому поводу с Агирре или Ирала, когда вы встретились в Нью-Йорке или во Франции. «Германия проиграла войну, Хесус, но и Франция тоже ее проиграла, и по мосту через реку Бидосоа[13] и пройдет армия баскских солдат, и сбудется наша мечта – Страна Басков станет свободной. Я уже договорился об этом с американцами, и скоро мы сформируем элитную часть, которая пройдет подготовку в Штатах – они-то и начнут освобождение Басконии». И где она, эта элитная часть? Что стало с мечтами Агирре и Ирала? «Не нужно падать духом, Хесус, надо по-прежнему стараться внушить доверие американцам. Они обещали мне, что окажут давление на Франко, чтобы он несколько ослабил тиски, и тогда мы, баскские националисты, будем первыми, кто сумеет воспользоваться демократическими переменами в Испании. Ирала возвращается на континент, а ты остаешься в Нью-Йорке, только не потеряй доверия американцев, не дай им разочароваться в нас. Пойми, Хесус, они – единственные, кто нас поддерживает, ни одно европейское правительство не желает слушать о баскской проблеме, а американцам мы нужны, чтобы оказывать давление на Франко. И лучше, если они будут вести свою игру, учитывая наши интересы». Сепеда был последним коммунистом, покинувшим страну, а поскольку ни одно правительство не давало ему визы, Трухильо посадил их в самолет – его, Бердалау и анархиста Серра Тубау, и самолет приземлился в Камагуэй на Кубе, где их задержали и интернировали. И теперь Сепеда живет в Мехико, торгует обувью, борется с ностальгией, а перед Рождеством с нетерпением ждет посылки с банками тунца, которые ему присылают из Испании. Иногда он вспоминает, как вы собирались в его доме в Санто-Доминго на улице Сантьяго Родригес, 38, и обсуждали унитарную платформу республиканцев. Он поддерживает отношения с Михе, который тоже живет в Мехико. «Я помню, Галиндес: приводя в порядок наши финансы, мы стали опускать все наши деньги в огромный кувшин, и никто не записывал, кто сколько положил, кто больше, кто меньше, и каждый брал оттуда в соответствии со своим пониманием солидарности и со своими потребностями. И я подумал, что настанет день, когда коммунизм победит во всем мире, и тогда будет что-то вроде такого же общего кувшина: везде будут свои кувшины, и люди будут засовывать туда руку и вытаскивать деньги – кому сколько нужно для жизни». – «Гончарному производству будущее обеспечено, Сепеда». – «Тебе, Галиндес, только бы посмеяться. Вас, басков, ничто не интересует, кроме вашей Басконии и еды, вы сентиментальные обжоры». – «Похоже, коммунисты вас не интересуют». – «я предпочитаю передавать вам информацию о нацистах, которые чувствуют себя в Доминиканской Республике как дома, потому что Благодетель Родины не знает, на какую карту лучше поставить; и если фашистские подводные лодки не трогают доминиканские суда – ни разу! – у этого должна быть причина». – «Нацисты не представляют для нас проблемы, Галиндес, но, если хотите, можете сообщать мне о них».
Галиндес, прозвище Рохас, агент № 10, проживает в Санто-Доминго, группа осведомителей в районе Сан-Педро-Макарис, Сабана-де-ла-Мар-и-Монтекристи, я дам вам ознакомиться с моим донесением в Вашингтон, чтобы вас встретили с распростертыми объятиями. «Доставлял ценную и проверенную информацию относительно различных групп испанских беженцев, в том числе относительно коммунистов и фалангистов, и без колебаний сообщал сведения о действиях коммунистов. Считается ценным источником информации о коммунистической партии». Каждую пятницу, во второй половине дня, Дрисколл припарковывал свой «шевроле» 37-го года на той улице, о которой они договаривались в предыдущую пятницу в районе Сан-Мигель, а если машины не было, ты знал, что найдешь американца в кафе «Голливуд» в шесть часов вечера, ровно в шесть. Порой ты спрашивал себя, что думают вечно пахнущие ромом обитатели этого простонародного квартала, где дома деревянные, под цинковыми крышами, где всегда слышится гитара или аккордеон, что думают они о двух «белых», сидящих в «шевроле» 37-го года выпуска. Иногда встреча назначалась на перекрестке улиц Хосе Рейес и Рестаурасьон, и в дверном проеме лавчонки покачивались незамысловатые качели, на которых сидела хозяйка, которая никогда ничем не торговала. Все звали ее Тива, а ее такую же темнокожую дочку – Тивита, и пока Дрисколл говорил, оправдывая себя, тебя, говорил так, словно оставлял записки для Истории на страницах своей же записной книжки, блокнота, ты отключался, переставал его слышать, покачиваясь вместе со своим дедушкой в кресле-качалке под навесом большого дома в Амуррио, сидя на его прочных, как камень, коленях – тебе казалось, что они каменные.
– Вы его подготовили?
– Спекся совсем, только вот не очухивается никак.
– Я бы не хотел, чтобы он умер, как тот тип, который еле дышал.
– Да он живой! Дрыхнет только и бормочет что-то.
– И говорит о еде, я слышал, как он говорил о тыкве.
– Это ему кажется из-за того, что у вас на тарелках.
– Ну, раз запах чует, значит, жив, капитан.
– Вы наверняка пропустили стаканчик-другой, вместо того чтобы им заниматься.
– Да уж пропустили, конечно, но с него глаз не спускали.
– Ну, посмотрим, может, он заговорит.
И капитан подходит к тебе, а ты крепче сжимаешь веки, чтобы он не догадался, что ты видишь его, но он раскусил тебя, приподняв кончиками пальцев твое веко, он проводит спичкой по твоему глазу:
– Хесус Галиндес?
Ты открываешь глаза, словно тебя позвали откуда-то издалека, и заговариваешь по-английски, как будто находишься там, где и должен находиться, или все еще веришь, что ты в Майами, ты цепляешься за Майами, как за последний выступ родной земли.
– Говорите по-испански, гринго тут нет.
– Да, Галиндес. Мне очень плохо. Голова кружится и тошнит.
– Дайте ему попить. Что вы предпочитаете – воды или немного рома?
– Воды.
Четыре руки, от которых пахнет тыквенными лепешками, приподнимают тебя, руки все в масле, и по телу твоему проходит дрожь от подступающей к горлу тошноты, пока они не опускают тебя и ты не оказываешься снова на матрасе. Это матрас. Глядя на грязный потолок, весь в пятнах сырости, ты понимаешь, что, возможно, попал туда, откуда невозможно вернуться. Это уже не тот белый потолок, который ты увидел в первые минуты, а грязный, запущенный, под которым не могут находиться достойные люди.
– Не нервничайте и слушайтесь меня. Отвечайте на вопросы, которые я буду задавать, а потом на вопросы моего начальства, когда оно придет. Доктор вас осмотрел и сказал, что все в порядке, поэтому никаких нервов и никакого сопротивления. Будет только хуже.
– Где я?
– Этого я сказать не могу.
– В Нью-Йорке?
– Я не могу этого сказать.
– Дайте еще воды.
Они равнодушно приподнимают тебя, и ты чувствуешь, что можешь обойтись без их помощи, и хочешь приподняться и взглянуть на их лица, но осторожность подсказывает, что лучше притвориться обессиленным, и они тебе верят.
– Вы ему вкатили лошадиную дозу.
– Просто его кололи несколько раз, потому что он сильно нервничал и все время просыпался.
– Да, слабак.
– Какой худой. Худой-то какой.
– Да на голову слабый.
– Только бы с ним не получилось, как с тем птенцом на прошлой неделе, который все говорил-говорил, а когда капитан наподдал ему как следует, волосы в рот попали, и хорошо еще, что язык запутался, а то так бы и подавился.
– Напился?
– Пьет понемногу.
– Да он уже ожил и хвостом виляет.
На потолке резко очерчивается фигура офицера. Два других силуэта размыты и тонут в полумраке; перед ним плотный, приземистый человек, с черными маленькими усиками, смуглый, с несколько раскосыми черными глазами – характерный креольский тип, и тебе кажется, что где-то его видел и больше того – уже слышал этот голос, но не можешь вспомнить, где и когда.
– Что вам от меня надо?
– Я подчиняюсь приказу.
– Но вы можете, по крайней мере, сказать, где я нахожусь.
– Я не имею права.
– Но ведь я в Нью-Йорке, да? Или в Майами? Мы в Майами? На другом конце Флориды? На каком-нибудь из прибрежных островков?
Он отрицательно мотает головой, не переставая внимательно разглядывать тебя, словно старается понять, что он может из тебя вытащить.
– Хесус Галиндес.
Он повторяет твое имя и вытаскивает из правого кармана военной формы какую-то бумажку, чтобы прочесть то, что для тебя очевидно – зовут Хесус Галиндес, родился в Мадриде, сорок один, преподает в Колумбийском университете, и после неожиданно резко спрашивает, словно зачитывая еще одно обвинение и недовольно сопя:
– С какого времени состоите в коммунистической партии?
– Я никогда не был коммунистом. Я член Националистической партии басков, я баскский националист, представитель Националистической партии басков в Нью-Йорке. Вы можете позвонить в Государственный департамент, и там это подтвердят.
– Всему свое время, но будет лучше, если вы будете говорить правду, потому что я терпеливый человек, но мое начальство – нет, и мне приказано выяснить, являетесь ли вы коммунистом.
– Я никогда не был коммунистом.
– Для чего, приехав в Мехико, вы встречались с Сепедой?
– Мы встретились случайно, мы познакомились в Санто-Доминго.
– С кем из членов Доминиканской коммунистической партии, живущих в стране, вы поддерживаете отношения, подготавливая вторжение?
– Ни с кем. Я не знаю, остался ли в стране хоть один член Коммунистической партии.
– Оставьте этот тон, Галиндес.
– Я знаю только тех, кто живет в Нью-Йорке, я десять лет назад уехал из Санто-Доминго.
– А Сильфа? Разве вы не знакомы с Сильфой? А с Хуаном Бошем?
– Они не коммунисты.
– Ну, если Бош не коммунист, то я педик.
Смешки его подчиненных прозвучали словно издалека, а перед тобой – только лицо офицера, и в глазах этого человека – ни любопытства, ни сдержанности, ни сострадания, только открытое превосходство хозяина положения.
– Это только начало, Галиндес. Нам осточертели неблагодарные вроде вас, которые, сидя за границей, не оставляют нас в покое, искажают деятельность Главного, генералиссимуса Трухильо, и оскорбляют доброе имя всех доминиканцев. Так что не упрямьтесь, никто вам не поможет, да тут и нет никого, кто хотел бы вам помочь.
Страх заставляет тебя прозреть, хотя ты давно уже закрыл глаза, тебе кажется, что ты паришь в воздухе, и в животе у тебя все кувыркается, и ты никак не можешь понять, кто же тебя крутит. Теперь ты внезапно понял, что далекий, мерный гул, который все время слышал, – это шум мотора летящего самолета, и тут мокрая влажная губка снова погрузила тебя в беспамятство. «Баски, загадочная, легендарная раса». Нью-Йорк, глубокая ночь, тишина, канун Рождества, город спит, и перо само летает по бумаге, ты исписываешь страницу за страницей – бедные страницы, никогда им не быть напечатанными, потому что в них слишком много правды. Только этот листок каким-то чудом уцелел. «Ты – баск, и у тебя в жизни нет ничего, кроме гордости за то, что ты принадлежишь к этому народу. Некоторые смеются, когда ты так говоришь, особенно если они испанцы, этот безгранично большой народ презирает все, что ему неведомо, и среди прочего – ощущение границ. У других есть деньги, удобства, счастье семейного очага и то, что они полагают благородными идеалами, потому что те предполагают власть. Власть подчинять себе других. Я восстаю против всего этого и не могу с этим мириться, хотя и возвращаюсь домой поздно вечером в пустую квартиру и нет никого, кто мог бы меня понять. Я – баск, и поэтому я борюсь. Ты один, ты и твои мысли, и никто тебя не поймет в этом Вавилоне. Но когда-нибудь ты заснешь рядом с тополем, на вершине холма, который выбрал сам, в пустынной долине, где родные места, неподалеку от своего городка, и там ты будешь вместе со своей землей и своим дождем. Они-то и поймут тебя в конце концов». Так ты написал, и теперь ты повторяешь эти слова, ты шепчешь их, как молитву, чтобы у тебя не дрожали все кости, а офицер не заметил, что ты обмочился, и темное пятно, как масло, растекается, и носки пропитываются твоей ничтожностью – жалкий червяк, брошенный на матрас и глядящий на потолок, который тоже тебя ненавидит. Господи, сделай так, чтобы они не заметили, что я обмочился, потому что если они это увидят, то утратят остатки уважения к тебе, бросятся на тебя и растерзают на куски. И тебе так важно знать, заметили они что-нибудь или нет, что ты приподнимаешь голову, чтобы посмотреть на свои брюки, но капитан перехватывает этот взгляд и восклицает:
– Черт подери!
Страницы← предыдущаяследующая →
Расскажите нам о найденной ошибке, и мы сможем сделать наш сервис еще лучше.
Спасибо, что помогаете нам стать лучше! Ваше сообщение будет рассмотрено нашими специалистами в самое ближайшее время.