Страницы← предыдущаяследующая →
Рикардо,
Пепе Орта и его кафе «Ностальгия»,
Эне, Рами, Лилит Рентерин,
Ямиль, Филиберто и всем остальным, разбросанным по свету.
Et je tremble, voyant les amis de mon âge, Car les jeunes, les beaux, les joyeux passeront, Et moi-même avec eux. Hèlas, le temps ravage. Les générations! La jeunesse est un rêve.
Theognis. Siglo VI a. n. e.
Гляжу на друзей своих старых, сердце мое замирает,
Ведь молоды были когда-то, так радостны и красивы,
И я был таким же. Увы, беспощадно время.
Друзья! Молодость – это греза.
(Феогнид, 6 век до н. э., пер. Эдика Вертова)
Вчера. Когда было вчера? Вчера я позабыла свое имя. Ровно через двенадцать минут после того, как я пришла на вернисаж одного колумбийского скульптора, какой-то человек направился прямо ко мне; он еще не подошел, а я уже вставила его в рамку (привычка фотографа) – неплохой бы вышел портрет, подумала я, – четкие морщинки на лбу, опущенные глаза, густые каштановые с проседью брови, такие же волосы, самодовольная, словно он знал меня всю жизнь, улыбка, которая, чем ближе он подходил, тем больше превращалась в гримасу сомнения. Ямочки на щеках от этой то ли улыбки, то ли гримасы подчеркивали скулы. Я предположила, что он проявит профессиональный интерес и спросит что-нибудь о творчестве художника, но как бы не так – он спросил, как меня зовут. Вот тогда я и впала в задумчивость – глядя на стоящую передо мной скульптуру, основной мотив которой, словно подсказка для меня, воплощал морскую тему, она-то и помогла мне вспомнить имя, дающееся при рождении, отождествить себя с ним. Вздыбленная бронза оживила в моей памяти запах моря, а вслед за ним – пахнущую гуайявой[1] летаргию, щекочущий нос легкий бриз, совсем как от пены мамея,[2] поднимающейся в стеклянном стакане электромиксера, промокший отзвук манго, только что превращенного в нежный ломтик, белизну выжатого из сахарного тростника гуарапо,[3] шевелящихся в рыболовных сетях крабов, раздавленные в чане виноградины, сваренный и процеженный через марлю кофе, подобранные в песке ракушки, и вот к моим ногам в поисках убежища устремились сотни глупых рыбок… ой, уже вспоминаю! – восклицаю я, бросая вызов нейронам, три первые буквы этого слова это почти что три первые буквы моего имени. Mop… Map… «Меня зовут Марсела», – ответила я с запинкой. Человек, источавший аромат ванили, извинился, сказал, что спутал меня со своей знакомой, с которой не виделся бог знает сколько лет, от моей заминки на его помрачневшем лице засветилась широкая вывеска уныния – словом, он не поверил, что я назвала ему свое настоящее имя. Такой приступ амнезии совсем выбил меня из колеи. Но прошел час – я сама по себе, реальность сама по себе, – и я успокоилась и выбросила из головы это происшествие. Я простилась с каждым из присутствующих и, вдохнув исходящие от них ароматы, включая и те, которые мне даже не были знакомы, тихонько ушла, сытая по горло одними и теми же шутками, старыми как сама земля.
Перед тем как отправиться домой, я прошлась по Елисейским Полям, зашла в парфюмерный магазин «Сефора», у прилавка провела по ладони карандашом для губ, прыснула на запястье и мочки ушей подходящими к этому цвету духами, которые напомнили мне болгарские духи моей юности «Пророчество». В конце огромного зала уткнулась в экран монитора; присев за серебристый компьютер, вошла в Интернет, просмотрела последние новости – ничего достойного, разве что пожары. Скопление надоедливых запахов в конце концов стало меня раздражать, и хотя, чего отрицать, эти продавцы и продавщицы просто поражали своей красотой и элегантностью, я тотчас же выскочила в вечернюю свежесть. Я спустилась в метро на станции «Георг V». Всю дорогу до станции «Сен-Поль» я то и дело поглядывала на молодую парочку, которая игралась с куклами, изображая какие-то сценки с танго. Дома я выпила чашку жасминового чая, сняла макияж, промокнув лицо влажной салфеткой, и, прежде чем лечь спать, удостоверилась, приложив ухо к тонкой стенке, что мой новый сосед все еще смотрит телевизор. Вчера вечером было три месяца, как уехал Самуэль – мой прежний сосед, даже больше чем просто сосед, мой друг, моя платоническая любовь. О Самуэль, ты моя тайна.
Но вот уже позднее утро, а балконы все еще закрыты, хотя в этом мрачном уголке планеты наконец появился солнечный свет. Каким легким делом ни кажется общение, в действительности это не так; если вдруг тебе захотелось поговорить с кем-то, то придется сначала позвонить по телефону, предупредить и лишь только потом постучаться в дверь. Учтивая предупредительность вместо дружеского общения. Раньше в отношениях друзей было меньше церемоний. Сегодня принято решать вопросы по телефону, по факсу, даже по Интернету. Расслабленная таким проявлением прогресса, я едва набрасываю на бумаге письма, которые никогда не добираются от моего стола до почты, а тонут в долгой, бесконечной летаргии внутри пластиковой коробки, помещенной мной возле оконной щели, которую одолевают дождь, ветер и прочие природные катаклизмы. Излишняя предупредительность едва переносима. Но предупредительность – это не то, о чем стоит сожалеть, старая поговорка превратилась в девиз человечества. И телефон, тем не менее, продолжает оставаться серьезным времяпрепровождением, а точнее, грандиозным изобретением – это же бесспорная выгода, хотя ты и тратишь время и деньги. Что с нами станет, если нас вдруг лишат телефона? Приспособимся ли мы к этому? Что делать, если нет возможности слышать встревоженный голос любимого существа, ведь этот голос единственное утешение, что остается нам? Но телефон не может приблизить нас к другому человеку, он лишает нас надежды почувствовать его запах.
Любовь – это как раз то, что не дает мне любить банально. Потому что, когда я люблю, я слишком тщательно контролирую свои чувства, поскольку каждый раз влюбляюсь так же пророчески безоглядно, как и в молодости. Неужели Самуэль станет последним доказательством? Жизнь – это как раз то, что мешает мне жить беззаботно, потому что я живу слишком эмоционально. Мне нравится, когда солнечные лучи проникают в мою кожу, и она, обожженная, пузырится, мне доставляет наслаждение то, как море своими волнами треплет, словно солеными ножами, мое тело, то, как воздух заносит мне в глаза заразу, и глаза гноятся, и в уголках застывают капельки гноя, я испытываю наслаждение, когда пыль забивается в рот, а в горле свербит от избытка грязи. Такая жизнь – реальная, ирреальная – меня уничтожает, и тогда я прячусь в книгах. Чтение побуждает меня читать. Чтение означает, что я все еще наивна, что я все еще могу задавать вопросы. Задавать вопросы, но кому? Когда я добираюсь до середины книги, я наконец перестаю быть собой. Потому что, читая, я вижу сны. Но читать, видеть сны и целовать губы – значит жить с моим собственным «я», внутри моего «я». Мне дорого уныние моего «я». И нельзя избежать соблазна, чтобы не принизить, не умалить значимость чужого «я», согласуясь с моральными условностями и общественными нормами. Читать – это единственное, что может заставить слиться два одиночества, причем так, чтобы наше ego не возвысилось над временем, местом жизни и привычками другого ego. Принять ближнего – не значит терпеть его, этой прописной истиной мы слишком поторопились пренебречь. В глаголе «терпеть» сквозит осуждение. Все-таки факт чтения допускает, хотя и с горем пополам, при наличии культурного жизненного опыта, принятие другого «я», и при удачном стечении обстоятельств, при известной доле благоразумия мы позволяем смешать его «я» с нашим. Мы принимаем страх перед смертью, который воспринимаем как некий культурный обряд.
Я читаю и вижу сон, что читаю и что хочу написать письмо Самуэлю, но не могу. Во время чтения я четко осознаю, что, когда греза растворится и я вылезу из шкуры персонажа книги, мне в голову не придет ни единой мысли, которая чего-либо стоит, но когда я читаю, во мне возрождается прекрасная способность мыслить, на меня обрушиваются слова, словно ливни, словно невиданные ароматные цветы из бесконечного и вечного сада, и накатывают предложения, словно волны того огромного моря, что я вижу во сне, читая толстую книгу. Этимология моего имени причиняет мне боль. Да, именно потому, что, читая, я в большинстве случаев вижу во сне море, слышу его мрачный рев, но не могу открыть окно и вдохнуть его близость, и хотя что тут сложного, но я вижу сон и читаю, а потом просыпаюсь посреди чтива, то есть книги, и узнаю свою комнату в Гаване, а в соседней комнате, бормоча что-то, суетится моя мать, и я говорю ей: «Мама, мне приснилось море», а она отвечает, что ей не до того, что она не может решить, на что ставить, на какой номер в лотерее, если это, конечно, лотерея, но едва я хочу войти в другую комнату, чтобы увидеть мать, – а я все еще посреди книги, – я вываливаюсь из сна в полудремоту, а когда мне кажется, что вот-вот я войду к себе в комнату, я пробуждаюсь окончательно и всплываю со страниц, где мне грезятся океан, моя мать, моя комната. И все это происходит тогда, когда глаза мои открыты, голова моя чиста – ни единой мысли, которая легла бы в простенькое письмо, и вот мной овладевают воспоминания: голоса друзей, наши старые добрые вечеринки, все наше прошлое, что сводит меня с ума и выпихивает в удобное настоящее. Когда то самое прошлое было настоящим, я устраивалась в нем, как на мягкой софе, плюхаясь на нее своим худеньким телом с беспечностью двадцатилетней девицы. Конечно, мне уже не двадцать, и в настоящем, в сегодняшнем дне, я потеряла былую легкость. Мои родители больше не живут в Гаване. Они бросили меня в восьмидесятом, чтобы уехать в Майами. Они не захотели ждать, когда я вернусь после учебной недели, не стали подвергать себя опасности, у них не было времени даже предупредить меня. Все произошло слишком быстро: за ними заехал какой-то автобус, выкрашенный в белый цвет, с голубой надписью на английском.
– Сейчас или никогда, – сказали им. – Ваш зять ждет вас на своей яхте в порту Мариэль.
– А дочка? Нам нужно разыскать дочку! – наверняка воскликнула моя мать, ароматный мандарин.
А отец, спелый банан, не долго думая ответил:
– Дочка приедет к нам в другой раз, она выпутается, ведь она сильнее и решительнее нас. И потом, разве ты не думаешь о другой дочери, о старшей? Ее муж рискнул, приплыл за нами. Мы не можем упустить такой шанс, Лала. Подумай об Ильде, о внуках, сколько лет мы терпели, мечтали убраться из этой чертовой страны, – и он, затянувшись дешевой сигаретой, купленной по продуктовой карточке, выпустил струйку дыма.
Другая дочь – это моя сестра, сегодня замужняя сеньора, она все так же одержима семьей, но эта история стара, как мир. Мою сестру Ильду, вербеновый отвар, родители отправили еще малышкой в Соединенные Штаты, чтобы спасти ее от коммунизма, это была настоящая история про Питера Пена.[4] После моего рождения у матери появился страх к любым переездам, но прошли годы, и они уехали, с трудом делая выбор из-за ее предрассудков между морем и воздушным перелетом. К счастью, Ильда не оставалась долго одна в Майами. Мои родственники по материнской линии обихаживали ее, пока она усердно училась в приходской школе. Представляю, каких мучений стоило матери принять решение оставить меня, но, по правде говоря, я не особо жаловала дом и приезжала с учебы лишь на выходные, моя самостоятельность глубоко ранила маму, и она все с большей грустью думала о своем первенце. В день родительского отъезда мать наскоро написала дрожащей рукой, пахнущей чесноком, записку и придавила ее салатницей в центре стола: «Марсела, доченька, мы уехали в Мариэль». Это случилось в пятницу. В субботу, когда я приехала с учебы, мои родители были далеко на севере, а на меня свалилась тяжесть общественного презрения. Меня, надежду кубинских шахмат, фактически засунули в какую-то школу для начинающих шахматистов. Никому из соседей до такой ерунды и дела не было, ведь я стала для всех, на чьих глазах росла, дочерью бежавших в империю, и меня, как и моих родителей, заклеймили позором. Через год жизни в Майами родители разошлись. Мать сейчас работает официанткой в кафетерии аэропорта, отец – ночным сторожем на автостоянке. Они, сбежавшие от нашего семейного очага, перестали для меня существовать, и не я это решила; сами они никогда больше не отважились появиться передо мной, и я не упрекаю их ни в чем, наши встречи теперь лишь удел рождественских каникул или каких-то случайных дат, и эти свидания только видимость того, что мы вместе. Конечно, я звоню им, посылаю деньги, но не больше. Моя сестра, эта Ильда, с которой я едва знакома и которая вряд ли страдает бессонницей – причиной тому ее неугомонный самец-муж, – заняла мое место, или, быть может, я все путаю, и мое место здесь, никем не занятое, а возможно, оно просто сдано на длительное хранение. Ильде тоже от жизни досталось, и этого хватает, чтобы ненавидеть меня с самого моего рождения, ведь это по моей вине она жила, словно сирота, по общежитиям, за которыми так усердно следит полиция.
Я все меньше сплю и все больше читаю. Читать для меня – это все равно как потягиваться в свое удовольствие. Это верно, что я сплю катастрофически мало, но я гораздо чаще вижу сны, когда читаю. Никто и не говорит, что чтение полезно для здоровья, кто сказал, что книга – анальгетик или средство-против-болезни. Я не знаю, почему столько читаю – наверно, чтобы забыть Самуэля, пахнущего корицей, но я и раньше всегда читала, до того как появился Самуэль; я также не могу понять, почему вижу столько снов, пока читаю, и всегда эти сны об одном и том же: о песке на пляже, о Самуэле, о моих друзьях, о матери, о каких-то местечках в городе, которых теперь больше нет. Быть может, поэтому лучше читать и видеть мой город во сне, чем жить в нем, чем чувствовать его запах. Я больше действую в книгах, чем в жизни. Я уже говорила, что, когда возвращаюсь в себя, мной овладевает прошлое, а когда я читаю, то могу видеть сны о чем угодно, к примеру, о том, что меня пугает, о будущем. Закрыв глаза, я даже могу запросто ощутить вкус будущей истории, как будто в руках у меня поваренная книга. Я уверенно скольжу по тексту, фантазия автора захватывает меня, и мне кажется, что я пишу длинные письма. Прерываясь, я выбрасываю куски текста из своей головы, похожей на машину, на компьютер, которому не задали порядок сохранения информации. Иногда призрачная переписка, которую я веду, перескакивая с одной страницы книги на другую, не заканчивается ночью, а продолжается дальше, уже вне этой книги, вне наступающего утра. Я могу читать Кавафиса[5] и воображать себе письмо весьма изящного стиля, а закончив поэзию моего любимого грека, беру современный роман, и представляемое мною письмо меняется в соответствии с беззаботной интонацией романиста. Так мне и виделись мои эпистолярные послания, измеряемые книгами и месяцами. Всякий раз, принимаясь за чтение, я совершаю новую экскурсию на тот берег Леты, мои ночные путешествия происходят в своем подавляющем большинстве в книгах, и мои послания – сны, вытекающие из них, которые я могу подправить и закончить лишь в следующий раз, когда снова закрою глаза и покорно провалюсь в них. И тогда я падаю замертво, как если бы лишилась зрения, глаз, я проваливаюсь в сон, чтобы связать последнюю фразу с будущей.
Мои эпистолярные приступы, навеянные литературой, не должны иметь ничего общего с памятью. Они – забвение или истории, рассказанные мне другими, однако в полудреме они разрастаются до невероятных размеров, как будто я прожила все заново или оживила, памятуя об адресате, или же они были простыми издержками мыслительного процесса, аккуратными и легко воспринимаемыми. Адресатом моих писем или снов может быть человек, которого знаю лично я или автор книги. Например, Самуэль или Сван.[6]
У меня не возникает кинообразов, когда я читаю книгу, никакой киноленты, лишь письма, превращающиеся в приятные сновиденческие эксперименты, в некое чувственное наслаждение, получаемое от размышлений. Гораздо меньше я представляю зримой книгу саму по себе, я сознательно не иду на такой умозрительный акт. Я проживаю с ней другую жизнь. И нарушаю эту жизнь добавленными главами – многочисленными страницами, которых никогда не касалось перо, – придуманными в волшебном порыве наслаждения. Перед моими глазами листы и еще раз листы со строками «дорогая ты моя, дорогой ты мой», и на страницах появляются образы – следствие повествования от первого лица. Образы эти – слова, которыми описываются лица персонажей, обрывки разговоров. Когда на рассвете я хочу хоть что-нибудь вспомнить, то у меня ничего не получается, несмотря на холодную воду, которой я брызжу себе в лицо, несмотря на чудовищные умственные потуги, несмотря на фитин (таблетка для освежения памяти) – ничто не вернет мне даже самой короткой фразы. Помнится, как-то я уловила шум прибоя, он был едва слышим, такой слабый, как звук моего голоса, а еще я чуть было не обласкала свою мать и едва не стала баюкать Самуэля, будто он мой сын, его голова с копной вьющихся волос на моих коленях – и все, больше ничего, разве что вот еще – я сворачиваю за угол и натыкаюсь на одного своего друга, но вряд ли что из этого извлечешь, и потому моя голова не стоит ни сантима. И чтобы обмануть два таких противоположных процесса, какими являются воспоминание и забвение, я пытаюсь читать когда угодно и где угодно: в метро, в автобусе, в парках, но порой я не могу сосредоточиться. Бот если бы полил дождь, ароматный ливень обрушился бы на сочный травяной ковер, на выщербленный асфальт, вот тогда от разбитой мостовой стали бы подниматься испарения, и влажный запах заставил бы меня прикрыть веки и сосредоточиться; вот если бы я смогла читать с тем ощущением, что я снова хожу в школу, что вот она я, та самая, которая так зависит от своих друзей (потому что я завишу от своих друзей, как паук зависит от своей паутины), вот тогда бы я смогла довести до конца переписку. Но здесь идут прямые дожди, и они ничем не пахнут. А там, на Том Острове, дождь хлещет во все стороны и косыми струями лупит сам себя, водяной вихрь бичует горизонт, и воздух соленый на вкус. И все жалуются, ведь я не подаю признаков жизни. Когда я сажусь перед чистым листом, письмо уже придумано: банальное содержание, в конце как всегда «прощай», которому по логике вещей надо придать жизнерадостный оттенок, ведь оно должно обязательно подбодрить того, кому я пишу, и остается пожелать всего самого наилучшего да еще выразить надежду о скорой встрече. Когда-нибудь мы встретимся – немного осталось. Вот тут-то у меня и пропадает всякое желание писать, и я спешу схватить с полки книгу или бегу в ближайший книжный магазин. Кто же это сказал, что продавец книг – домашний психиатр?
Идут годы, а этот самый день новой встречи с любовником, с матерью, с другом или подружкой все не наступает, и неужели мы в наши почти сорок не увидим больше тех, с кем виделись в двадцать? Мне только что исполнилось тридцать семь, Сильвии, должно быть, сорок пять – боже мой, Сильвии, дикой фиалке, сорок пять! А ведь когда я ее видела в последний раз, это была красивейшая тридцатилетняя женщина! Ана, загадочная Ана, в Буэнос-Айресе родила наконец дочку, этого она больше всего и хотела, даже чуть ли не повторила Мадонну,[7] поместившую в газете объявление: «ТРЕБУЕТСЯ СПЕРМАТОЗОИД С ТОЧНЫМ ПРИЦЕЛОМ». Ана с ребенком-аргентинцем – невероятно! Ее звезда взошла как нельзя вовремя, актриса, театральная бестия, девчонка, которая сумела обернуть пережитое в детстве насилие в потрясающую театральную карьеру. Когда что-то там не заладилось, она ушла работать на телевидение Венесуэлы, и хотя ее весьма ценили в многосерийках, то есть в телефильмах, она уже была совсем другой. Таким способом успех не удержать – когда тебя лишают возможности выбирать, когда тебе горько от того, что ты несвободна, и ты никогда больше не сможешь смаковать былую свободу, при воспоминании о которой тебе только и остается, что до крови кусать губы. Сегодня мы обманчиво свободны и не знаем, как застраховаться от опасности свободы. Ана – одна из самых близких моих подруг; хочу, чтобы ты знала, Ана, я люблю тебя, яростный жасмин. Теперь-то я знаю, что нехорошо, даже подозрительно говорить «я люблю тебя» человеку одного с тобой пола. Но я люблю тебя, Ана, и нет других слов, чтобы выразить мое чувство, и слова эти значат то, что значат. Позавчера она звонила мне: чтобы вновь обрести свое место в мире, она увлеклась астрологией и поисками позитивной энергии, даже меня снабдила парой тайных заговоров на удачу и счастье. Ах, Ана, жду не дождусь, когда снова увижу тебя в роли символического персонажа – Йермы[8] – в театре «Мелья»,[9] там, в Ведадо.[10] Хочу познакомиться с твоей дочерью, Ана, но сейчас это вряд ли возможно, у меня нет сил, чтобы лететь в Буэнос-Айрес. Твое место в этом мире – сцена.
Андро, развесистая пальма и переплетенная пискуала, добился успеха там, где все его добиваются – в Майами, – однако на том поприще, на котором в Майами почти никто не одерживает побед, – раскручивая и продавая книги. Он книготорговец. (Хотя на Том Острове он врубался в живопись.) Поначалу ему сильно доставалось, его обвинили в шпионаже в пользу какой-то группировки, и его жизнь сделалась невыносимой. Но совсем скоро, всего через год, он выбился в люди, занявшись продажей популярных периодических изданий. В каждом письме он повторял мне: «Это грязное дело, оставайся там, где ты есть, сиди на месте, никуда не уезжай из Европы. Черную фасоль можно есть где угодно, и меньше всего для этого годится Тот Остров». Андро – моя вторая половинка. Мужская половинка. Мы связываемся телепатически, я не знаю точно как, но что-то похожее есть у Сан Хуана де ла Круса.[11] Все, что воспринимает он, тут же воспринимаю и я. Андро даже был когда-то еще одной моей несбыточной мечтой. И излечиться от этого было далеко не просто, это была практика в управлении собственной сексуальностью и в усмирении своих параноидальных терзаний. Это почти то же самое, что научиться плавать, не залезая в воду, прикидываться дурачком, когда ума палата, или же, что звучит еще более романтично, вернуть себе потерянную девственность. Андро – мой титан.
Эмма, лощеный апельсин, жарится под солнцем на Тенерифе, она никогда не загорала, а придавала своей коже бронзовый или золотистый оттенок кремами «Фальго»; к счастью, мы восстановили прекраснейшую дружбу времен нашей юности, и, пользуясь телефоном, телепатией или Интернетом, мы смеемся над разноцветными рыбками. Рэнди, манговый компот, рисует для детей, также на Тенерифе, он один из тех, кто пишет мне страстные письма, посылает газетные вырезки об экологических бесчинствах. Их обоих я видела недавно в свой краткосрочный отпуск. Сесар, грейпфрутовый мармелад, живет подо мной и пишет картины, овладев в совершенстве искусством синтеза, он уже не слушает на полную катушку Фредди Меркюри[12] – «We are the champions, my friends». Пачи, виноградный побег, перебрался в другую мастерскую, более просторную, которую ему предоставил помощник управляющего гостиницы, и там он продолжает вырезать свои ножи на слащавых полотнах с безразличными женщинами. Хулио, сочный ананас, пытается снимать кино в Каракасе. Оскар, прохладный сок дыни, все с той же юношеской застенчивостью пишет стихотворения в прозе в Мехико. Бинна, сливовый мармелад, редактирует изящные толстые эротические трактаты в Майами, не знаю, сколько раз мы вместе смотрели «Машину времени»,[13] фильм, в котором героиню звали так же, как и ее. Феликс, ее муж, оператор на каком-то важном телеканале. И остальные: Монги-Заика-аннона, Хосе-Игнасио-тюльпан, Йокандра-бульон-черной-фасоли или жженый-сахар, Даниэла-голубиная-кровь, Сауль-перец, Иса-японская-маргаритка, Карлос-мак, Игорь-пылающий-банан, Кики-лимон, Даниа-акация, Лусио-розмаринчик, Роксана-гардения, Кари-бугенвиллия, Вивиана-душица, Марица-ирис, Ньевес-тмин, Лули-кедр, Эль-Лачи-ночной-уха-жер, Папито-гуацума… И наконец, Самуэль, смесь аниса с корицей, хотя его в этом списке нужно было поставить первым, если исходить из запахов и предпочтений. Мой стол переполнен письмами – многословными, верными, безнадежными, любовными, завистливыми, – и мне не удается ответить на них лишь потому, что у меня болит вот здесь, в груди, и мне не хватает воздуха, а левый уголок рта обездвижен, словно у меня паралич лица. Дописать до конца, попрощаться – значит умереть. Как сказать «прощай» тому, чей запах я не могу уловить?
Я ненавижу говорить «прощай». Мне не нравится сплетничать, не нравится вдруг резко что-то менять в своей жизни. Я терпеть не могу переездов. Но исчезнуть, не сказав даже «до свидания», – это для меня слишком. Мне не нравится делать то, чего я не хочу делать, но к чему меня принуждают. Но сколько раз я совсем не хотела пропадать, отправляться куда-нибудь, где никто не увидит моих душевных волнений. По крайней мере, мне удалось скрыть все, или самые важные, следы моего существования. Я живу в Париже. Это настолько неожиданно, это так шикарно, так роскошно, так потрясно и чумово (два слова, значащие на гаванском жаргоне пес plus ultra[14]) сказать: «я живу в Париже» – ну, прямо мерзость какая, ведь я живу в Париже, потому что не могу жить в моем родном городе. Я живу в Париже, но никогда не смотрю на него так, как на Гавану. Хотя я с самого раннего детства мечтала поехать в Париж, так как нисколько не сомневалась, что это город, где живут лишь детишки или аисты…
К счастью, я быстро избавилась от двух бездарных заблуждений: перестала верить в Деда Мороза и думать, что все дети родом из Парижа. Париж – город, где в середине восьмидесятых нужно было изрядно потратиться на рекламу, чтобы заставить женщин рожать. Я всегда хотела поселиться там, где бы меня никто не знал, а Париж всегда Париж – интриги, красотки, «краса и крысы», – как бы сказал Андро, а также нищета и известный процент преступности, согласно теленовостям, в которых, кстати сказать, ничего хорошего не увидишь. Здесь никто не лезет в твою жизнь, и соседу трижды плевать на то, с кем ты там в постели у себя в квартире (лишь бы кровать не скрипела слишком громко), и всякие экстравагантные выходки длятся не более пяти минут: всегда найдется тот, кто тебя переплюнет. Поэтому я и выбрала этот город, в котором всегда можно легко затеряться. Небо – не мое небо, но оно все-таки небо. Солнца немного, зима долгая, даже слишком, и это плохо; преимущество города – в его изяществе, в спрессованном запахе веков, которым он пропитан. Я привыкла к здешнему лету, хотя на Кубе это считается зимой. Я уже не страдаю – и это надо признать – от отсутствия обильного тепла и солнца, но люблю и то, и другое. Но, как оказалось, не так-то легко было найти покой в этом городе. Приехав сюда, – и уже не важно, каким путем я здесь оказалась, эта история не так важна сейчас, я расскажу ее потом, когда придет время, – так вот, оказавшись здесь, я несколько месяцев штудировала французский в «Альянсе»,[15] а все остальное время шаталась без цели, хотя надо отметить, что я была роскошной гостьей, правда, гостила в доме, где мне каждую минуту демонстрировали, что здесь мне ничего не принадлежит, что я теперь должна им по гроб жизни, где меня двадцать четыре раза в секунду спрашивали, когда же я приведу в порядок свои документы, чтобы устроиться на работу, где не стесняясь попрекали меня тем, что я не становлюсь нормальным гражданином, а все как какая-нибудь проститутка, панк или бомж, то есть без определенного места жительства, но занимающая жилье, у меня была судьба скваттера[16] с дворянским титулом. Посыпались жалобы – результат импотенции, любовного отчаяния; иногда я думала, что виной всему симптомы прогрессирующего артериосклероза. В конце концов упреки стали настолько частыми, что я решила сесть на поезд и исчезнуть. Я уже говорила, что ненавижу исчезать, но поезда приводят меня в восторг. Я поехала куда-то на юг, вышла в первом же городке, что приглянулся мне – в Нарбонне. Не вдаваясь в подробности, скажу, что я испытала голод и холод, меня обокрали; когда ты вынужден спать под картонной коробкой при минус трех – это уже не игрушки. Я пожелтела от того, что ела краденую морковь. Наконец нашла работу сборщика кукурузы. Я работала полгода как проклятая, ползая по полю, без каких-либо прав на социальную защиту, под фальшивым именем; в мои обязанности входило набивать мешок кукурузными початками. Я работала до тех пор, пока не накопила денег, чтобы опять комнатенку без ванны, и как-то оставила в прачечной объявление о работе babysitter,[17] тайно, конечно. Пришли мамы, сначала они отнеслись ко мне с недоверием, но прошло время, и они убедились, что никогда еще не нанимали такую чудесную няню. Наконец я скопила денег, чтобы вернуться с высоко поднятой головой, забыв про стыд, но помня о мести, в тот дом, где меня унизили. Достоинство, моя честь – самое главное, что есть у меня. Все моя чертова гордость.
Он, только что выкупанный и обсыпанный порошком английской лаванды, ждал меня, потому что я предупредила его о своем приезде письмом. Я сидела на софе, обитой бархатом золотистого цвета, он восседал посреди гостиной, он всегда занимал выгодные позиции по отношению ко мне. Но после моего отъезда он уже не выглядел столь высокомерно, его разбил паралич, он стал инвалидом – вся правая часть тела осталась неподвижной. Даже в таком состоянии – высохший, с желтоватыми волосами, с остекленевшими лихорадочными бледно-голубыми глазами, с застывшей слюной в уголках рта, – даже в таком тяжелом состоянии он решил покинуть свое кресло-каталку и перебраться на золотистое канапе, попросил служанку-португалку помочь ему пристроить диванную подушку позади сутулой и горбатой спины. Я сделала движение, давая понять, что он может опереться на мою руку, но он рявкнул на меня. Не говоря ни слова, я извлекла из сумочки стопку купюр и протянула ему пачку из пятидесяти банкнот по пятьсот франков каждая, этой суммой я возмещала его затраты на авиабилет, на мое содержание, пока я недолго жила в его особняке, и, безусловно, те тысячу двести долларов, которые он потратил на меня, когда мы поженились в Гаване. Серьезная сумма. Он шумно запротестовал, отказываясь от денег, пряча, словно ребенок, руки за спину. Я бросила пачку на софу.
Кем он был? Я все еще задаю себе этот вопрос, но простого и краткого ответа, похоже, нет. В тот год, когда меня бросили родители, я познакомилась, и не сказала бы, что случайно, с одним туристом, ведь в то время на острове после стольких лет действия жесткого закона, запрещающего по идеологическим соображениям въезд туристам из капиталистических стран, они снова стали появляться – законы издаются и законы отменяются. Он ехал на машине, я с невозмутимым спокойствием ждала автобуса, он, очень самодовольный, подъехал ко мне на своем «ниссане» с иностранным номером и предложил подвезти. Ему было семьдесят, мне – девятнадцать. От него исходил запах крема для загара, он ехал с пляжа, я же благоухала одеколоном «Фиеста», смешанным с кольдкремом из пластиковой баночки. Однако наши запахи взаимно отталкивались, они никак не сочетались. Я вышла за него замуж, потому что мне было необходимо свалить отсюда и разыскать родителей, а он женился, потому что чувствовал себя старым и покинутым. В адвокатскую контору мы отправились сразу, пока оформлялось разрешение на въезд во Францию, мне исполнилось двадцать. В этом возрасте я совершила первое свое путешествие, я готова была петь от счастья, потому что ехала не куда-нибудь, а в Париж. До сих пор я только и ездила, что из Старой Гаваны в деревню ныряльщиков – Санта-Крус-дель-Норте, а оттуда обратно в Старую Гавану или в Сьюдад-Лус. За этот короткий период в моей жизни произошли бесчисленные драматические события. Мой супруг проводил большую часть времени во Франции, но регулярно каждые два месяца на неделю прилетал на остров, чтобы ускорить процесс оформления. Дело продвигалось неимоверно медленно, потому что бумаги, поступавшие в кубинскую эмиграционную службу, отфутболивались обратно во французскую. Но наконец я смогла уехать. Наша совместная жизнь, как я уже успела сказать, была адом. Я сбежала на время и появилась лишь тогда, когда смогла вернуть все, что он потратил на меня, до копейки. Я вернулась, чтобы развестись, потому что наши запахи были несовместимы друг с другом, хотя я уже и немного опоздала. Я не виновата в этом. Он был добрый, только старый.
Он нервничал, глаза его были полны слез. Веснушчатые руки дрожали, и я вдруг поняла, что причина тому не только болезнь Паркинсона. Это был день его рождения, и он, никогда не грустивший по праздникам, не мог сдержать слезы, которые были, как мне показалось, цвета шампанского. Ему исполнилось восемьдесят два. Он открыл рот, дохнув на меня запахом чеснока, и выражение его лица и этот запах тут же напомнили мне руки моей матери, он прошептал что-то насчет того, что я могу не беспокоиться о легальности своего пребывания во Франции. Собравшись с духом, он сказал:
– Вот твои бумаги, тебе нужно их подписать, у тебя есть право на гражданство, ведь ты была моей женой…
Я отрицательно замотала собранными в конский хвост волосами, и он все понял. Я решила рискнуть и самой попытать счастья в префектуре – если я и заслуживала право на гражданство, то только потому что я – это я, а не чья-то жена. Я не собиралась просить политического убежища, ведь все равно бы мне его не дали, потому что мы, те-самые-островитяне, едва ли имеем право хоть на что-либо в любой части планеты – попробуй докажи травлю, беззаконие и дурное обращение! Политика что там, что тут – это одно и то же изысканное дерьмо, а посреди этого дерьма политики цветут и пахнут. Бьой Касарес[18] написал, будто лорд Байрон заявил как-то журналистам, что он упростил свое понимание политики – ему плевать на всех политиков разом. Мне тоже; меня интересуют лишь мои человеческие качества, моя порядочность, возможность пользоваться правом личной свободы – минимальная роскошь, или риск, которому я хочу подвергать себя сама. Я всегда спорила – в школе, в кругу друзей, на работе, – там, на острове, это много значит, а здесь это совершенно не свойственно парижанам. Мы простились без всяких романных душевных травм, по крайней мере я. Его существование никогда больше меня не волновало, до тех пор пока он не умер. Я узнала, что мне причитается огромное наследство, от которого я отказалась, чтобы удовлетворить его сестер, племянников и племянниц и прочих родственников – сколько же их явилось к смертному одру! Клянусь, за то время, пока я жила в его доме, я ни разу не видела никого из них, они даже не звонили, чтобы справиться о здоровье. По правде говоря, если мы и подписали брачный контракт, то сделали это лишь потому, что он, запертый в четырех обогреваемых газом стенах особняка в Версале, умирал от одиночества; ему был нужен кто-то живой рядом, а мне – паспорт. В тот вечер в квартире на Елисейских Полях перед гробом в присутствии нотариуса собралась семейка, по численности больше, чем королевские семьи Испании, Англии, Монако, Лихтенштейна да и всех прочих королевств вместе взятых. Никто не смотрел на меня, а если вдруг чей-либо взгляд и останавливался на мне, то шел сквозь меня – они упорно не хотели замечать моего присутствия. Но в завещании фигурировало лишь одно мое имя, я была единственной наследницей. Когда нотариус объявил мое решение отказаться от счетов в банке, квартир и загородных резиденций, не говоря уже о замках, меня прямо-таки захлестнула волна поцелуев, эти французы – им только дай повод, четырежды тебя облобызают, по два поцелуя в каждую щеку, – они превратились в пошлую сопливую массу. А по гостиной поплыло мрачное облако ментолового дыхания – ну прямо как у Павосана.
Я до сих пор жалею о том приступе гордости. Оставаться в этой стране становится все труднее, и хотя я и прожила здесь уже десять лет, мне приходилось сопротивляться и упорствовать, как школьнице, в префектуре Лютеции поначалу три месяца, а потом и в течение всех лет: а где декларация о доходах, социальная гарантия, место жительства, банковская карточка, сберегательные счета, в конце концов, все это делается, чтобы набить деньгами ненасытное чрево бюрократии. Я стерпела подобную дикость, потому что не считалась с большинством этих требований, придирок, нападок, пинков из одного ведомства в другое, писем, которые ничего не могли доказать. Я потратила кучу денег на документы, не имевшие ровно никакого значения: социальная гарантия иностранца, социальная гарантия студента, печать для сего, печать для того, подпись нотариуса и так без конца… Настоящий постэкзистенциальный кошмар. Слава богу, что я умела читать и писать по-французски и понимала, чего от меня хотят в разных анкетах. Сколько раз я вынуждена была помогать неграмотным арабам. Между тем я на свой страх и риск – ведь у меня не было разрешения на работу – кое-где подрабатывала, там, где платили натурой.
Вот так, с трудом перебиваясь, я и познакомилась на блошином рынке на улице Порт-де-Клиньанкур с Шарлин. Она была единственным человеком после старика, который действительно помог мне. Шарлин – умная и элегантная женщина, пахнущая базиликом, мне ни за что не угадать ее возраст, не знаю, делала ли она пластическую операцию, но смотрится она на сорок с небольшим, возможно, ей и больше, но этого совсем не заметно. Шарлин продавала шляпки двадцатилетней давности в своей лавке, опрысканной препаратом от клопов и вшей. Несмотря на это, на толкучке уходило все, – в конце концов, главным ее товаром были ее веселый нрав, ее остроумие, ее душа. Если она продавала какую-то свою шляпку двадцатилетней давности, то непременно рассказывала покупательнице, что эта шляпка ранее принадлежала самой Джуне Барнс,[19] и так она все это сочиняла, что заслушаешься. Шарлин была перекупщиком грез. Народ здесь весьма грустный и очень застенчивый, и потому просто необходимы нежность и целые тонны иллюзий.
Однажды в воскресенье, когда я погибала от отчаяния, в которое меня вогнала моя злополучная судьба, Шарлин предложила мне скататься на машине в Испанию. Мы ехали через Андорру, и Шарлин предупредила меня, чтобы я не забыла паспорт. На границе она потратила кучу времени на оформление моих документов. Вернувшись, Шарлин принесла разрешение на въезд во Францию по служебной визе; виза, которую мне выдали, была тогда первой моей туристической визой после временных гостевых виз, потому что, хотя я и была замужем за потомком галла, мне следовало тихо-спокойно сидеть, если не сказать лежать, в своей родной стране и ждать разрешения на въезд под видом воссоединения семьи. А вот этого он не желал, и тогда я должна была поехать туристкой по трехмесячной визе. Получение разрешения на въезд для меня было из всего этого самым привлекательным, ведь раньше я видела Францию только лишь в фильмах «Черный тюльпан»[20] с Аленом Делоном и «Картуш»[21] с Бельмондо и Кардинале. Когда мы вернулись из поездки, Шарлин нашла мне работу, и я стала продавать в ее лавке трости. Так я смогла хоть как-то наладить свою жизнь, по крайней мере на год.
В один из дней – когда дело не очень-то продвигалось, хотя торговля тростями никогда не шла особо удачно, впрочем, и шляпами тоже, ведь народ скорее слушал ее болтовню, чем интересовался цилиндрами да котелками от Шанель, похожими на ночной горшок, да простит меня Шарлин, но кому взбредет в голову в середине восьмидесятых напялить истрепанную двадцатью годами шляпу, – так вот в понедельник (блошиный рынок работал по субботам, воскресеньям и понедельникам), в полдень, я оставила в палатке алжирца, с которым мы работали посменно, и заскочила в магазинчик, где продавали подержанные фотоаппараты. Меня очаровал старенький «кэнон», и я выложила за него пять франков. Так началось мое кошмарное увлечение. Вечером я купила черно-белую пленку, набрала в букинистическом магазине книг по фотографии: одну Дуано,[22] потом дорогущую книжку Анри Картье-Брессона[23] и за пять франков – книгу Тины Модотти.[24] Пока ехала в пригородной электричке, я пожирала глазами страницу за страницей. Никогда я не осваивала такие объемы знаний за столь краткое время.
Во вторник, в свой выходной, таскаясь в охотку по городу, я забралась в самый отвратительный район парижских окраин. Я фотографировала все подряд: людей, дома, животных, растения, деревья, даже лужи с затхлой водой. Домой вернулась полумертвая от усталости. В то время я жила на последнем этаже дома номер шесть по улице Мартир. Комната, которую я снимала, была всего полтора на два метра, половину пространства занимала кровать. Сидя на матрасе, можно было откинуть доску, служившую столом, или спустить на веревке другую, меньшую, служившую мне кухней, общий туалет располагался на лестнице – смрад от нечистот, выразимся деликатно, был обычным делом. Зимой холод, проникавший сквозь крышу, пробирал меня до костей, летом я жарилась как на сковородке. Большим счастьем для меня было иметь две смены постельного белья, которое неизменно попахивало жареной картошкой и чем-то еще. В тот вечер я притащилась домой измученная, открыла дверь, с порога бросилась на матрас и проспала до вечера среды, даже ног не подобрала, так они и торчали из открытой двери. В среду вечером я проснулась с таким чувством голода, что даже от не выносимого мной запаха соседской индийской пищи у меня потекли слюнки, и я, позабыв о снимках и фотоаппарате, побежала в ближайший «Макдональдс», тот, что на углу бульваров Барбе и Рушешуар. Жадно набросившись на еду, я ела и ела, пока к горлу не подкатила изжога, но все равно я продолжала жевать и глотать, не обращая внимания на то, что еще немного, и меня стошнит. Я заглотила рацион небогатых туристов: большой гамбургер, жареный картофель с газетным привкусом и море кока-колы. Мне захотелось пройтись по улице, где полно клубов с пип-шоу, и в первый раз после долгого перерыва я почувствовала неутолимое желание залечь с кем-нибудь в постель, ласкать чье-то обнаженное тело и шептать: «Люблю тебя, ты мне нравишься, не уходи, пожалуйста, посмотри на меня, останься». Мне нужно было, чтобы я кого-то просила, нежно умоляла, и самой мне была необходима ответная нежность. Но тут же я опомнилась: все это ерунда, мне ничего не надо и тем более всякой там нежности. Неоновые огни не убедили меня в том, что мне сейчас так уж необходима любовь. Я вернулась в свою дыру. На следующий день мне нужно было встать пораньше, чтобы сходить в городской отдел помощи эмигрантам – там мне порой перепадала какая-нибудь работенка.
Не знаю, зачем я поднялась в четверг в такую рань, смысла в этом не было никакого, потому что здесь на работу раньше десяти никто не приходит, но я щепетильна и просто помешана на пунктуальности. Я прождала целый час перед закрытой дверью. Едва переступив порог муниципалитета, я заметила объявление на стенде – что-то про фотографии. Я подошла и рядом с прочей информацией прочитала: «Конкурс фотографов-любителей». И тьма всяких условий. Понятно, что это был конкурс для идиотов, но ведь я такой и была – идиоткой-фотолюбительницей, потому что не нашла ничего более интересного, чем можно занять себя. В то время я убивала свою тоску чтением, но надо сказать, что чтение тогда для меня имело совсем не тот смысл, нежели сейчас, то есть я была читателем-самкой, которую занимал лишь сюжет. Чтобы не утомлять никого излишними подробностями, скажу, что я принесла снимки кварталов, разбитых в хлам бедностью, и произошло чудо. Нищета фотогенична, хорошо продается, и к тому же за это неплохо платят. Выигрышем стала поездка на учебу в Нью-Йорк. Я не могла в это поверить. Мне не хотелось уезжать от Шарлин, никогда и никому я не хочу говорить «до свидания», и меньше всего тем, кто поверил мне, кто предложил мне свою дружбу; я подумала, если она и в самом деле ценит меня, то все поймет. Но я не могла вот так за здорово живешь бросить человека, который разделил со мной одиночество. Я суеверна и потому интуитивно чувствовала, что такая неблагодарность повлечет за собой несчастье. Наконец я пошла к ней. Как обычно, она распиналась перед клиентом, в этот раз она продавала трость, которая якобы принадлежала Верлену в те времена, когда у него случился запутанный любовный роман с Рембо, закончившийся выстрелом на площади в Брюсселе.[25] Завидев меня, она оборвала рассказ на полуслове и отбросила в сторону трость. Мы плакали, зная, что опять останемся одни. Она подарила мне шляпку, которую, по ее уверению, носила Анаис Нин,[26] возможно, это и не так, но эта шляпка и ее слова подняли мне настроение.
– Эта шляпка покрывала порочную головку Анаис Нин. Полагаю, она принесет тебе приятные грезы и сотни сексуальных приключений, – сказала она, нежно поглаживая меня по щеке, как если бы это была щека беспокойной писательницы. Я напела песенку Сильвио:[27]
Я въехала в Нью-Йорк по Бруклинскому мосту, от радости у меня дух захватило, мурашки побежали по коже, когда я увидела обе башни и Эмпайр Стейт.[30] Боже, вот это да, я словно в каком-то фильме про евреев! Учеба в Нью-Йорке была интересна скорее с технической точки зрения, нежели художественной, однако я смогла пропитаться этим городом, ведь Нью-Йорк был практической частью теоретического дельфийско-лесамианского курса. Там я повстречала друзей моих друзей. Там я познакомилась с Лусио, близким другом моего друга Андро, – который в те времена благоухал, как лавровый лист. Мы встретились в кафе в Виллидж, потом перебрали горы пластинок и купили компакт-диски «Лос-Сафирос»[31] и Марии Бетании,[32] где бразильянка поет «Что за глаза твои глаза» с Жанной Моро.[33] Я узнала, что у нас с Лусио есть кое-что общее: нас бросили. Меня покинула родная семья, а его бросали любовницы, хотя и у меня тоже любовные приключения всегда заканчивались неудачно. Он купил книги на испанском и тут же одну из них подарил мне – «Эль-Монте» Лидии Кабреры.[34] В китайском ресторане «Восточная пальма» мы рассказали друг другу кое-что о своей жизни. На удивление, нам не было скучно, ведь нас интересовали одни и те же темы: жизнь вдали от Того Острова, планы возвращения, ненависть, прощение, смерть. В баре «Хобокен» мы даже пустили слезу – так захотелось снова посидеть на парапете Малекона.[35] Как в плохом фильме, мы немедленно переменили тему, стыдясь своих ничтожных слабостей. Спустя долгое время я приехала на четыре дня на Тот Остров, сопровождая в качестве фотографа одного французского коммерсанта. Я почти никого не увидела из своих друзей. Монги сидел в тюрьме. Ньевес нужно было вылавливать по отелям, а это было нелегко. Мину видеть я не хотела. Другие уже не жили там. Свободного времени у меня было не так много, я зависела от распорядка дня коммерсанта, но все-таки побывала в своем доме в Санта-Крус-дель-Норте, подарила дюжину яиц председательнице жилищного комитета, чтобы она не так сильно волновалась по поводу моего присутствия. Я не вылезала из министерств, но все-таки мне удалось выбрать время, чтобы посидеть вечерком на парапете Малекона, только для того, чтобы отдать должное Андро и Лусио. Я поехала не за тем, чтобы поквитаться, а чтобы посмеяться над этими французами, которые едут на Тот Остров, а потом возвращаются и, как хвастливые туристы, рассказывают о несуществующей стране или существующей в их немощных грезах. Ничего не поделаешь, Марсела, так люди развлекаются. Черт возьми, что они хотят, подохнуть все скопом, что ли? Или им не хватает наших без вести пропавших в океане?
Мы с Лусио всякий раз, как только была такая возможность, пропадали в Чайнатауне или в Маленькой Италии,[36] где я объедалась мороженым, похожим на какие-то скульптуры. Как-то в Сохо мы побывали на выставке Йоко Оно[37] в «Галерее Мэри Бун», 393, Западный Бродвей, между улицами Спринг и Брум. Сейчас там расположился Центр искусств, паршивейшее местечко. Мне сказали, что Мэри Бун перебралась в новый район художественных салонов, туда, где раньше был – да и сейчас есть – Мит-Дистрикт, или Мясной район – место скотобоен и мясных хранилищ. Этот новый район находится на востоке Челси, настоящий блядский район. Выставка Йоко Оно представляла собой инсталляцию:[38] несколько обрубков человеческих тел со вставленными в глаза стекляшками были разбросаны по гранитному полу, так что едва ли можно было протиснуться между ними, казалось, они обливаются слезами, оплакивая вырванные напрочь глаза. Другой зал заполняли белые гипсовые скульптуры, также произведения Йоко Оно. В первый раз я почувствовала желание быть знаменитой – какой ужас!
Я исходила бессчетное число художественных галерей и дискотек для гомосексуалистов: сначала это был клуб «Ла-Эскулита», который до сих пор находится в том же месте, вход теперь, правда, с боковой улицы, но сам подвал и сейчас полон доминиканцев. «Ла-Эскулита» – из тех клубов, в которых устраивают свои шоу drag queens,[39] здесь нередки скандалы и драки. Сытые по горло подобными зрелищами, которые, безусловно, необходимы, хотя не в таких количествах, мы перебрались в клуб «Экскалибур» в Нью-Джерси. По вторникам там проводилась «ночь для дам», а по остальным дням недели набегала куча играющих мышцами педиков. Лусио представил меня своим продвинутым друзьям, потом я пересказала Андро все свои ночные похождения. Нью-Йорк без малейшего стыда сочился спермой.
Однажды вечером нас пригласили на какой-то прием, устроенный в честь уже не помню какого члена, и я прихватила с собой фотоаппарат. Получив разрешение снимать, обязательное в таких случаях, я целый вечер щелкала разные разности. В объектив все время лезло надоедливое бледное лицо одного официанта с длинными прямыми волосами цвета черного агата и большими зелеными глазами, он без конца просил прощения, но так и норовил испортить все мои труды. Sorry здесь, и sorry там. Мой английский был жутким, впрочем, и сейчас я не блистаю. Он же владел языком в совершенстве, но говорил с невыносимым акцентом – сразу видно, что в Нью-Йорке не так давно. Я попыталась заговорить с ним по-испански – ни в какую. Вскоре он куда-то пропал, а я продолжала снимать всех этих булимиков, анорексиков,[40] панков и наркоманов. Прошло, наверное, около часа, и появился Лусио в сопровождении самого Андро, который, как говорится, попал с корабля на бал – он только что прилетел с карнавала в Венеции и источал запах сонного дыхания античности. Стоит, однако, отметить, с какой банальностью ныне выбирают маршруты для своих путешествий.
Андро нравится наблюдать меня влюбленной в официантов и полицейских. Мы с ним не сходимся по части плотских развлечений и забав: ему необходимо получить сразу все, что он желает, без всяких оговорок, я же получаю удовольствие, лишь растягивая его во времени. Возможно, поэтому я никогда не испытывала оргазм, я фригидна. Мое наслаждение питается главным образом тем, что предваряет постель, но тут в общем-то все и заканчивается.
– Он и официант, и француз, – прошептал мне Андро, сдерживая смешок и прикидывая возможность превратить этого молодого парня в моего любовника.
Молодой человек, пахнущий «Ветивер 1874» с легкой примесью лука, спросил, не сестра ли я Лусио и Андро. Последний не смог скрыть своей радости и оставил нас наедине – тем же утром он отправлялся в Берлин. Без сомнения, я приглянулась этому бармену из Монпелье.[41] Он тут же рассказал мне, что днем работает поваром в «Присцилле Деликатессен», ресторане, находившемся тогда на пересечении улицы Джейн и Шестой авеню, или Авениды Америк; его уже нет, на его месте открылась первоклассная кондитерская, а по вечерам парень подряжался обслуживать всякие торжества. Я закончила перематывать пленки, гости разбрелись кто куда. Мы с официантом затерялись в задней части дома и вылезли через окно в раннее утро, пахнущее, непонятно почему, жженым жасмином. Мы спрятались на внешней лестнице здания, точно такой, как в фильме «Красотка»,[42] по ней поднимается Ричард Гир, чтобы вырвать Джулию Робертс из лап дурных пристрастий, скажем прямо – проституции; вот на такой служебной лестнице, которые имеются в Нью-Йорке, наверно, у каждого дома, мы и устроились. Мы всего-навсего прижались друг к дружке, потому что тогда я ужасно боялась заразиться в Нью-Йорке СПИДом – последствие идеологической пропаганды и статьи в газете «Гранма», где говорилось о первом случае заболевания СПИДом на Кубе: один театральный художник подхватил эту заразу ни где бы то ни было, а именно в Нью-Йорке, мне вбили в голову, что самый заразный и самый опасный СПИД как раз в этом городе. Парень проводил меня до отеля «Холидей Инн», ныне это «Дэйз Инн», совсем рядом с Таймс-Сквер, на Восьмой авеню между Сорок Восьмой и Сорок Девятой улицами, в Вест-Сайде, короче говоря, в самом сердце Бродвея. Писатель Рейнальдо Аренас[43] жил на Сорок Третьей улице, между Восьмой и Девятой авеню, но об этом я узнала позже, когда прочитала его воспоминания. За несколько кварталов до отеля мы покурили марихуаны напротив «Синеплекс Одеон Энкор Уорлдвайд Синема», или иначе, кинотеатра повторного фильма «Одеон», повторного – потому что там идут фильмы, премьеры которых прошли уже давно, и мировое кино здесь можно увидеть за три доллара вместо восьми – столько стоит посмотреть фильм в кинотеатрах в Вест Сайде на Пятидесятой улице между Восьмой и Девятой авеню. На улице было темно, и меня трясло от страха, как героев детективного фильма, это место называлось Адская кухня. Нельзя было придумать для него имени более подходящего. Сидя на лестнице одного из тех зданий, которые часто мелькают в фильмах про Нью-Йорк, мы в невинном порыве потянулись друг к другу, но едва наши губы соприкоснулись в непорочном поцелуе, на наши романтические головы спланировал таракан. Мы смеялись до колик: летающий таракан в утренний час в самом центре Манхэттена! Я не могла в это поверить. Меня смешило абсолютно все: я могла рассмеяться даже от вида растоптанной на тротуаре жевательной резинки. Всю дорогу до отеля мы корчились от смеха, одурманенные травкой.
На пороге гостиницы мы даже не сказали друг другу «чао». Я оставила его стоять в дверях, которые автоматически закрывались и открывались, производя совсем не нужный в такой час шум. Убрав в сумочку карточку гостя, я вошла в лифт. Помню, что плюхнулась на кровать и отключилась мгновенно, провалившись в сон, похожий на телевизионную передачу. Той ночью меня не смогли разбудить ни сирены «скорой помощи», ни вой полиции, ни прущие из канализации запахи, ни неоновые огни ближайших клубов. Я ожила только часам к двенадцати дня. Красная лампочка на телефоне мигала – значит, включался автоответчик. Я взяла трубку и нажала кнопку.
– Je t'aime. C'est Paul.[44]
Поразительно, с какой легкостью и непринужденностью эти французы заявляют о своей любви. На автоответчике было еще одно послание, на английском.
– Мисс Роч. Сегодня утром я получил ваши координаты от ваших друзей Андро и Лусио. Я интересуюсь снимками, которые вы сделали сегодня ночью на приеме, в связи с возможностью их приобретения, если, конечно, они… Ладно, очевидно, вы сейчас не в состоянии… Я попытаюсь застать вас позже, в любом случае вы можете найти меня по телефону 213-11-77… Меня зовут мистер Салливан… Жду с нетерпением возможности…
Этот тип делал паузы, совсем не считаясь с отсутствием абонента. По правде говоря, я и не отсутствовала, я просто была в отрубе, как те обрубки Йоко Оно. Пожалуй, тела Йоко Оно были более живыми, нежели мое. Я набрала номер Лусио. Он только что принял душ и так обрадовался моему звонку, что его просто прорвало – состояние весьма редкое для него, – да, он уже знал, что мистер Салливан звонил мне, он сам дал ему мой телефон! Этот парень настоящий богач, он купит у меня снимки – это точно. Я подумала, что он в лучшем случае предложит мне пять долларов за пленку – миллионер не будет миллионером, если станет тратить деньги налево и направо. И тут меня понесло, я прямо-таки размечталась не на шутку, представляя себе, что этот мистер Салливан наверняка хочет предотвратить нанесение вреда какой-нибудь особе, любительнице пойти на сторону, а вполне возможно, и своей собственной любовнице, которая случайно могла проявиться на негативах, но, как оказалось, дело было совсем не в том, чтобы скрыть чью-то там измену.
Узнав, что Лусио только что из душа, я тоже захотела принять душ. А моясь, все время ждала, что с минуты на минуту в ванную ворвется Энтони Перкинс,[45] переодетый женщиной, и искромсает меня на кусочки своим ножом. Пока я делала макияж, то продолжала кадр за кадром крутить свое кино про потрошителей и убийц. Подобранная одежда, конечно, никак не вязалась с моими фантазиями; одевшись, я поняла, что не очень-то подумала о своем наряде: черные чулки в белую крапинку, хипповая блузка, черные ботинки с подбитыми металлом носками, шляпка, которую якобы носила Анаис Нин. Я спустилась в лифте с сигаретой в зубах, что грозило мне штрафом в сто долларов, но разумеется, я ничего не заплатила, вот еще, буду я платить штраф за курение в стране, где в фильмах только и делают что курят!
В холле гостиницы посыльный бился один на один с огромной корзиной, набитой всевозможными гардениями, орхидеями, гвоздиками, подсолнухами – словом, всеми цветами, что есть на белом свете. Я люблю цветы, но не выношу букетов. Интересно, кто та несчастная, кому послали этот жалкий и такой несуразный букет? Если она его получит, то лучше ей переехать в другой отель, в номерах которого можно разместить подобных уродцев, в противном случае придется разделить букет между остальными постояльцами. Так я думала, когда посыльный, готовый уже рухнуть под тяжестью корзины, заметил меня и воскликнул, не скрывая ни в коей мере своего облегчения, потому что понял: избавление близко.
– О мисс, такое дело… – ни разу он не назвал меня правильно по фамилии, всегда путал с какой-нибудь Рокко, Родригес или Росситер, а ведь так легко запомнить: Роч. – Посмотрите, какое чудо оставили для вас!
Лицо мое вытянулось – для меня? С «Мальборо лайт» в зубах я вспомнила о миллионере – неужели это от него? Корзина почти грохнулась на меня, когда посыльный выпустил ее из рук, и дымящийся окурок едва не обжег мне губы. Я заметила вставленную в целлофан карточку, рывком выдернула ее, прочитала – букет был от Поля, повара днем и официанта ночью. Чего там говорить – он не поскупился, раскошелился в благородном порыве, который был, впрочем, в пределах ста пятидесяти долларов, кроме того, он послал букет с посыльным – это показательно для француза. Французишки, когда любят, становятся такими изысканными и экстравагантными. А когда нет, – они сущие папаши Горио,[46] снега зимой не выпросишь.
– Мы поднимем букет к вам в номер, сеньорита, – сказал портье и, увидев грустное выражение моего лица, пояснил: – Не беспокойтесь, мы выберем лишь самые красивые цветы. Но что делать с другими? Мы можем поставить их в несколько ваз в разных местах вашего номера.
Я подумала: будет настоящий прощальный зал в похоронной конторе. Видимо, он прочитал мои мысли.
– В таком случае мы можем сделать с букетом что-нибудь особенное.
Я пожала плечами, меня уже стала утомлять вся эта история с цветами, но я подумала, что кажусь не слишком благодарным человеком, и потому вытащила лишь одну мокрую орхидею и, выпустив струйку дыма, сказала:
– Простите, не думаю, что у меня достаточно времени и места, чтобы содержать этакий ботанический сад. Распределите цветы между постояльцами или сделайте то, что посчитаете нужным, чтобы всем было хорошо и комфортно…
Я не решилась сказать, чтобы сию минуту он выбросил цветы в мусорное ведро, что мне плевать на то, как он с ними поступит – настолько меня достал этот пантагрюэльский знак внимания.[47] Я начала уже выходить из себя: чересчур поэтичным был этот жест со стороны Поля. Бот уж чего мне не хватало в моей жизни, так это какого-то там Поля. Я бросилась было на улицу, но у вращающейся двери столкнулась с упитанным, огромным розовым американцем. Он протянул мне руку, это был мистер Салливан.
Он и не думал давить на меня по поводу фотопленки, и тем более решать созданную Полем ботаническую проблему, он был заинтересован в том, чтобы я воспользовалась одной из фотолабораторий, точнее, чтобы я там отпечатала свои снимки, а потом он уговорил меня поработать некоторое время у него. Андро наплел ему по телефону что-то о моей лирической неудаче с учебой в Нью-Йорке, и мистер Салливан решил помочь, то есть решил открыть передо мной врата успеха. Мне и вправду не на что жаловаться: Дева Реглы,[48] Дева Милосердия,[49] святой Лазарь[50] всегда сопровождают меня. Когда я оказываюсь на краю пропасти, обязательно находится какой-нибудь веский довод не падать в нее, всегда какая-нибудь внешняя сила вдыхает в меня свежую струю и заставляет выбраться из душевного или творческого кризиса и дает исполнить все предначертанное звездами. Потом я снова проваливаюсь в очередную яму, и так далее, и тому подобное… Упав на самое дно, я получаю новый импульс для взлета.
Три месяца обернулись шестью. У меня начался полный страсти роман с принцем-и-нищим Полем. Он жил в огромной квартире в испанском Гарлеме – жуткое местечко – вместе с одним парнем-американцем, геем, продавцом духов в «Мэйкис». На самом деле ему платили за то, что он брызгал спреем на покупателей, заходивших в эту лавку. Я поселилась с ними в Вест Сайде на 142-й улице между Бродвеем и Риверсайд-Драйв, в верхнем Манхэттене, известном также как Кискейа-Хейтс, названном так из-за большого количества доминиканцев; раньше это место называли Маленькая Гавана, но доминиканцы со временем вытеснили кубинцев. Недалеко находилась станция метро «Сити-Колледж» на пересечении 137-й улицы и Бродвея. Дом, где мы жили, напоминал древнегреческие развалины. Дверь закрывалась на пять замков и, кроме того, на цепочку толщиной с удава. Только к чему все это: здание находилось в таком ужасном состоянии, что все соседи могли общаться друг с другом через дыры в стенах, заделать которые было уже невозможно. Создавалось впечатление, что дом подвергся артобстрелу. По правде сказать, долго я с ними не засиживалась, иногда все-таки мне нужно было спать. Дни напролет я проводила в фотостудии или лаборатории мистера Салливана, в доме 170 по Пятой авеню; он стал моим наставником. Это был огромный, немного застенчивый человек, гурман и обжора. Вспоминаю: пока я пережевывала пищу с психоделической медлительностью, он вкушал, постанывая от наслаждения, пот струился по его лицу, а толстые щеки и нос покрывались красными пятнами. Поначалу я все искала в его благородстве какой-нибудь подвох, ждала грязных приставаний. Но ничего подобного, он лишь страстно желал помочь мне стать первоклассным фотографом. Так я нашла свое настоящее призвание. Я научилась работать с лучшими фотоаппаратами, химикалиями, с самой дорогой бумагой, линзами, объективами, фотоувеличителями. Я присутствовала на показах мод с лучшими манекенщицами, на знаменательных спортивных и культурных событиях, разного рода концертах, даже на съездах и собраниях администрации штата – везде в качестве помощника классных фотографов, у которых я многому научилась. Однажды – все ждали, что когда-нибудь это произойдет, – надолго слег с какой-то неизлечимой болезнью один из мэтров фотообъектива. Мистер Салливан остановил свой взгляд на мне, он пристально смотрел на меня, как бы спрашивая: ну что, сможешь ли заменить звездного ловца мгновений? Я ответила, что да. Его голос зазвучал как обычно властно, но я уловила в нем озорные нотки:
– Хорошо, пусть приготовят удостоверение и все необходимые документы для сеньоры Марселы Роч.
Он улыбнулся правым уголком рта, распорядился насчет снаряжения и приказал купить два авиабилета первого класса, ведь я летела не одна, а с помощником. Он подошел ко мне, улыбаясь, сжал пухлыми руками и сказал:
– Думаю, что тебе стоит поменять имя, для большого художника твое звучит неубедительно. Роч – довольно грубо и слишком резко.
Я возразила, что лучшие кубинские мастера объектива работали под своими собственными бесцветными именами: Нестор Альмендрос, Джесси Фернандес, Ливио Дельгадо, Рауль Перес Урета, Орландо Хименес Леаль, ведь не имя делает произведение. А публика, она, пожалуй, привыкнет. И он снова прижал меня к своей бледно-голубой рубашке из блестящего полиэфирного волокна, под которой угадывалась волосатая с крупными порами грудь, усыпанная веснушками и небольшими бородавками. Он запечатлел на моем лбу краткий поцелуй, и я помню, как дрогнул его голос:
– О'кей, honey,[51] если это вселяет в тебя уверенность.
И это были его последние слова. Он не произнес, к счастью, «bye».[52] Это английское слово напоминает мне фильм «Касабланка»,[53] и слезы так и катятся из глаз, едва я подумаю о сцене расставания между Ингрид Бергман и Хамфри Богартом. Если бы мистер Салливан произнес это словечко, я бы заревела в три ручья, отождествляя себя с героиней Бергман. К тому же я обожала мистера Салливана, румяного и толстого, похожего на спелое яблоко, как и мой отец, которого меня лишили. Или который сам меня лишил себя.
С шеф-поваром все прошло, напротив, ужасно – оказалось, не так-то просто расстаться с Полем. Все походило скорее на ту колоссальную драму, что разыграли Жан-Пьер Лео и Шанталь Гойа в одном из фильмов Годара.[54] Поль не позволял мне никуда ездить, боясь, что потеряет меня навсегда, он обвинял меня в том, что я разлюбила его, что я эгоистка, что меня интересует лишь карьера. Я должна была врать ему про то, что вернусь через неделю, что люблю его безумно (я любила его, конечно, но по-своему), что мы поженимся и у нас родится дочка, которую мы назовем Эльзой, как в его любимом фильме «Эльза, Эльза». Когда я вынесла свои вещи из его просторной, но разломанной квартиры, то вздохнула с облегчением – я почувствовала себя свободной, причем не только от него, но и от маленькой девочки-доминиканки, которая каждый вечер хныкала на лестнице, ожидая, что хоть кто-нибудь ее пожалеет, потому что ее чокнутая мать постоянно лупила ее. В конце концов я уезжала от этого искусственного ковра из фиолетовых пластиковых бутылок и пустых растоптанных пакетов, усеивающих тротуар и лестницы дома, я избавлялась от возможных нападений и убийств. Спустя несколько месяцев после моего отъезда Поля полоснули ножом по лицу, пытаясь снять с него рюкзак и ботинки от Жан-Поля Готье, которые я подарила ему на день рождения. Если говорить серьезно, сев в такси, я глубоко вздохнула и почувствовала, что заново рождаюсь – добро пожаловать в мир без лишних обязательств. Снова я безумно желала уединения и свободы, общества книги. Но Нью-Йорк уже необратимо изменил меня, и чтение какого-нибудь романа про Нью-Йорк, пожалуй, не упразднит желания до устали бродить по его улицам, жить их напряженной жизнью, что случается, например, с литературными городами, такими как Париж или Гавана. А Нью-Йорк – город прежде всего кинематографический. Казалось, соблазнительный Париж ожидал меня, преподнося на серебряном блюде груз своей зрелости.
В конце концов Лусио решился раскрыть мне истинную причину, по которой мистер Салливан так нянчился со мной. Но написал он мне об этом, когда я уже уехала в Европу. Причина была трагическая: внешне я очень походила на младшую дочь мистера Салливана, погибшую в автомобильной аварии, вдобавок ко всему девочка боготворила искусство фотографии, и нет сомнений, из нее могло что-то получиться, ведь она, обладавшая удивительным талантом, тратила уйму времени на музеи, без конца колесила по бедным и экзотическим странам. Любимая дочь, с ней мистер Салливан связывал все свои надежды. Он ждал от нее успеха, интуитивно чувствовал в ней гений фотохудожника, гений, которого не было в нем самом. Все встало на свои места: я поняла его страстную заботу обо мне и упрекнула себя за то, что когда-то отнеслась с подозрением к его благородству и отеческой нежности. Любовь, само это чувство и его последствия, волнуют меня постоянно, возможно, потому что я думаю: раз ты любишь, то все, больше ничего и нет на белом свете, но нельзя же каждую минуту лишать себя покоя по вине любовного недуга, так можно и с ума сойти. Кроме того, любовь выбивает меня из колеи, делает меня вялой, превращает в безмозглую дуру, потому что из-за любви я не могу легко и свободно сосредоточиться на тех ощущениях, что являются основой моего существования. Подтверждением этим рассуждениям стал не Поль, а Самуэль, мое последнее увлечение. Поль был лишь ступенькой, облегчившей мне разрыв с Самуэлем. Но, как это всегда бывает, опыт с Полем мало чего стоил, когда появился Самуэль.
Мистер Салливан посылал меня в Париж на полгода в качестве представителя его агентства. Был ли риск? Безусловно, и прежде всего для него – экономический риск. Жаль, я слишком поздно узнала, как трудно ему было расставаться со мной, получалось, что он во второй раз теряет свою дочь, ведь я ему ее заменила. Знай я это раньше, не уехала бы. Он изредка звонил и часто писал. В письмах было полно указаний, рабочих планов, отчетов, но в конце никогда не появлялось слово «до свидания» – из суеверия он не хотел прощаться. Я предельно точно исполняла самые невероятные его идеи – к примеру, сфотографировать Ширака, целующего Мадонну! Боже мой! Но как говорится: судьба – злодейка, кому пятак, кому индейка. И мне выпала единственная такая возможность: певица давала концерт в парке Ско, Ширак[55] в то время еще не был президентом. Снимок получился. Я выполняла все, что мне приказывали, в конце концов, для того я и вернулась в Париж. Париж был моим домом. Гавана – моей любовью.
Я зарабатывала сумасшедшие деньги, и это страшно меня пугало – я никак не могла привыкнуть к деньгам. Мистер Салливан довольно скромно поздравил меня, когда узнал, что моя подпись под снимками стала кое-что значить, но я разглядела в неприметной на первый взгляд фразе: «Браво, ты достойна этого, honey» его скрытую радость. За три месяца я стала известным фотографом, я была вхожа в самые элитные и шикарные салоны всего Парижа. Мои снимки «производили табак» – так выражаются французы, говоря об успехе, и я в восторге от этого буквального перевода французской фразы. У меня был жесткий график командировок, и я не могла толком разглядеть города, где бывала: завтракала в Мадриде, обедала в Барселоне, к вечеру следующего дня пила чай в Лондоне, потом ужинала в Берлине. В Лондоне на одной из своих персональных выставок я познакомилась с Даниэлой, дикой земляникой, дочерью посла Того Острова.
Даниэла была человеком не от мира сего; находясь под постоянной опекой шофера, она при этом, прямо как морская свинка, была совершенно беззащитна, с ней могло случиться все что угодно. Однажды она попала в руки какой-то секты, то ли Мормонов, то ли Солнечного Храма, а может быть, Руки Фатимы[56] – откуда мне знать! После этого весьма прискорбного случая мы стали близкими подругами. Даниэла ненавидела посольство, презирала своих родителей, ничего не хотела от жизни – она была похожа на зомби, единственное, чего ей хотелось, так это петь, как Бой Джордж,[57] и у нее прекрасно получалось подражать ему. Вскоре она уехала на Тот Остров. Перед ее отъездом мы клятвенно пообещали друг другу снова встретиться в этом городе вечного праздника. Так и вышло: пятью годами позже она прилетела в Париж, куда ее родителей назначили послами – случайность, как обычно. Через несколько дней мы встретились в секции верхней одежды «Галереи Лафайет». До чего же трогательно было заключить ее в объятия, хотя я и обратила внимание, что Даниэла говорит как-то неестественно, с постоянной оглядкой, словно боясь быть услышанной. Она рассказала, как в самолете познакомилась с каким-то странным парнем, подарившим ей чудесный камень, роскошный бриллиант. Не зная, куда спрятать такое сокровище, она со страху не нашла ничего лучшего, как засунуть его в рот, а потом, чего-то испугавшись, проглотила его вместе с глотком красного вина, в конце концов, он… в общем, в море. Совершенно случайно мы натолкнулись на того типа из самолета в кафе «Флор» на бульваре Сен-Жермен. Там я и оставила ее с очаровательным бароном Мов, что совсем не мешало ему выглядеть последним сумасшедшим, выряженным с ног до головы во все черное и порхающим, как бабочка, по ночному Парижу. Она забеременела от него, сделала аборт у меня дома, при этом чуть не сыграла в ящик прямо у меня на руках. Я и Йокандра чудом спасли ее. Этот сумасшедший (мы узнали об этом, включив однажды телевизор) был каким-то аристократом, у которого за душой лишь кукиш с маслом, не больше, чем у последнего нищего в Луйяно.[58] Йокандра пахла бульоном из черной фасоли и духами «Абанита Молинар»; она была женой первого секретаря – еще одна сумасшедшая, похлеще, чем этот барон Мов, не говоря уже о нас. В тот вечер, вернувшись из Тулузы, я прямо с порога уловила запах теплой крови и нашла почти безжизненную Даниэлу в ванне с вязальной спицей во влагалище – методика по прерыванию беременности, почерпнутая из какого-то мексиканского фильма. Я срочно вызвонила Шарлин и Йокандру. Йокандра приехала раньше и оказала первую помощь, то есть попыталась остановить кровотечение, заложив рану кусками сахара-рафинада. Потом появилась Шарлин, и мы отвезли Даниэлу в больницу «Отель-Дье»; с Шарлин на пару мы оплатили расходы по госпитализации. К счастью, никто не узнал о случившемся: ни этот аристократ, ни родители-дипломаты. Но Даниэлу эта история с первым в ее жизни абортом подкосила напрочь. Я уже прошла через это и потому знала, что ничем хорошим такие дела не заканчиваются. Хотя я и не противница абортов. Все дело в ситуации и обстоятельствах, в которых это происходит, впрочем, операция в клинике – риск ничуть не меньший; знающие люди говорят, что каждое прерывание беременности стоит трех лет жизни. У Даниэлы судьба впервые отвоевала свое, хотя я нисколько не сомневалась, что в тот день девушка вообще хотела покончить с собой. Она частенько вспоминала несчастный случай, произошедший с ее младшим братом: они качались на качелях на крыше, он попросил сестру подтолкнуть его, цепь разорвалась, и ребенок упал наземь. К тому же что-то терзало ее совесть, она то и дело изобличала грязные замыслы посольства. Однажды, во время коллективного празднования дней рождения детей дипломатов Того-Самого-Острова, она открыла дверцу холодильника: рядом с брикетами мороженого «Коппелия»,[59] которое присылали с Острова для посольской резиденции, стояло несколько склянок с этикетками. Когда она попыталась выяснить, что это, ей предложили заткнуться. Уже на улице одна из девушек, проходивших практику в Институте Пастера, рассказала ей, что в этих склянках находился вирус СПИДа, их выкрали из института с целью переправить на Тот Остров. Попытка Даниэлы покончить с собой во время аборта вогнала меня в депрессию и навела на печальные размышления о жизни и смерти.
В то время я уже предложила Шарлин заняться подбором гардероба в агентстве, и с первых шагов моя подружка великолепно справилась с этой работой. По большому счету мне нужен был не специалист, а просто человек с наметанным глазом, который хорошо представлял себе публику, посещавшую блошиный рынок. У меня была задумка поснимать то, что встречается нам ежедневно, этакую смесь небрежности, неряшливости, сиюминутности и бесстыдства. Кейт Мосс[60] казалась самой беззащитной женщиной и одновременно самой бесстыдной из всех, кто когда-нибудь ходил по земле. Тоска Даниэлы, ее безразличие ко всему, проявившиеся в тот момент, когда я нашла ее желтоватое тело в кровавой пене, очаровательная хрупкость жизни, зависящей от тонкой струйки, послужили мне величайшим источником вдохновения в работе, которая – я не стану отрицать – стала вызывать у меня отвращение; я уже чувствовала где-то в глубине души безмерное презрение к себе. Вспоминаю один удавшийся мне портрет, за который мне заплатили кучу денег. Это была одна английская четырнадцатилетняя манекенщица: я подчеркнула лишь глаза, блестящие и очень грустные, и рот, застывший то ли в улыбке, то ли в горькой гримасе; остальные черты лица сходили на нет, и оттого сильно выделялись именно эти складки, которые казались больше того органа, что произвел на свет эту девочку. Чудовищно было то, что это выражение лица – результат стараний сопровождавшей ее помощницы: она, шепча ей на ушко, напомнила про ужасное насилие, которое совсем недавно пережила девочка. Узнав про это, я стала извиняться, но было уже поздно: снимок сделан – еще одной болью больше.
Так получилось, что я снимала всякое «снобство», какое только встречалось в конце этого века, снимала самые невообразимые уголки планеты, мне удавалось и человеческое, и неземное – словом, все, что было подвластно профессии ловца человеческих душ и фиксатора сути явлений. Я работала до тех пор, пока не выбилась из сил, пока не возненавидела свою страсть: я не могла сдержаться, чтобы не снять для обложки журнала красивое личико или странную сценку на улице. Моя известность стала ограничивать свободу передвижения, я уже не могла остаться незамеченной, меня узнавали везде: в отелях, в кафе, в театрах, в книжных магазинах, на дискотеках, в кино. Места, в которых я бывала, превратились для меня в сущий ад. На собственной шкуре я испытала те кошмарные муки, на которые были обречены все знаменитости, ощутила безмерную жалость к Мэрилин, «Битлз», Майклу Джексону, Далай Ламе, Папе, Клаудии, Наоми, Линде,[61] Шэрон,[62] Леди Диане, принцессам Монако Стефании и Каролин, Катрин Денев – в общем, ко всем этим бедным звездам нашего мира. Я впала в кому, в кататоническое состояние, заперлась в своей квартире в сто двадцать квадратных метров на набережной Гран-Августин. Отдалилась и от моих подруг – Йокандры и Даниэлы, – свернув свои тело и разум в позу эмбриона.
Неделю я с трудом могла справиться с силой тяготения, я была не в себе, не могла даже оценить расстояние от руки до предметов, мои внутренности терзал голод, изжога заставляла беспрерывно сглатывать слюну. В эти семь дней я поднималась лишь за тем, чтобы выпить настойку пейота,[63] не помню даже, мочилась ли я, испражнялась ли, мучилась ли жаждой… Я чуть не отправилась к праотцам или, если говорить словами Хосе Лесамы Лимы,[64] едва не отправилась в долину Прозерпины.[65] Я была мебелью, разбитой в хлам, таращилась в пустоту, в натертый мастикой и отполированный пол. Наткнувшись как-то на телефон, я набрала номер мистера Салливана.
– Простите, Салли, но я не могу больше, я разбита, мне блевать хочется, у меня кусок в горло не лезет, я ненавижу все эти рестораны, приемы, не выношу этой трескотни. Фотовспышки как выстрелы в висок, я сдохну от этих пулеметных очередей ламп в двести двадцать вольт. Наверно, я здорово вас разочаровала, дорогой Салли.
На другом конце молча слушали; разрядившись, я уловила долгое и тяжелое дыхание и последующий вздох огорчения:
– Нет, apple pie, не беспокойся, – если он не называл меня по-английски золотком, то непременно яблочным пирогом, хотя на яблоко больше был похож он сам, – ты слишком много работала, возьми отпуск, я немедленно пошлю кого-нибудь тебе на замену, конечно, ему не достичь того, чего достигла ты. Но у тебя есть все права на отдых. Если я буду тебе нужен, ты знаешь, где меня искать.
Он повесил трубку, как обычно не попрощавшись. Впрочем, глупо было надеяться на то, что он попрощается, и я заревела, словно Магдалена. Не прекращая реветь, я выругалась: «Я и впрямь Магдалена», что навело мою мысль на «магдалены», парижские булочки с кремом. Вспомнив о них, я захотела глотнуть жасминового чая: я чуть не обожгла желудок, запивая эти самые булочки; вот так я отдавала должное Прусту. (Мне неприятно, что возвращается мода на Пруста, потому что моя привычка искать прибежище в тайнах его творчества теряет смысл.) Я пошла в ванную, там можно реветь сколько хочешь – не страшно, воды и так полно. Набрала ванну и три часа отмокала по горло в пене, отчего кожа на ладонях и ступнях стала словно кожица изюма. Я ласкала грудь, массировала пальцами лобок – мастурбация расслабила меня, хотя слезы продолжали катиться по щекам, гася пену. Выйдя из ванной, я показалась себе еще более стройной; обтершись полотенцем, смазала кожу кремом «Обао» и задумалась о том, что мне делать дальше; одеваясь, я решила начать новую жизнь без лишних проблем, без претензий на успех, где-нибудь под Парижем, неплохо бы уехать на юг, опять в Нарбонну, работать babysitter. Но как там ни крути, Я все-таки дитя асфальта, и через мгновение я отказалась от ужаса полевых условий. Решила, что останусь в Париже, в конце концов, в свободное время буду наслаждаться музеями, парками, прочими местами, которых я никогда раньше не видела, потому что знала: они у меня под боком, и стоит мне только захотеть… Но на самом деле стоило только захотеть, и меня мог увидеть кто-то другой. И этим другим, некоторое время спустя, станет, пожалуй, Самуэль, который канистель.[66]
Как бы то ни было, но я еще целый месяц просидела дома в тоске. А когда собралась окунуться в суматоху улиц, Шарлин изменила мою внешность: она переодела меня в тряпье клошара, накрасила лицо под Жюльет Бинош[67] в фильме «Любовники с моста Понт-Нёф» (с глазом, замазанным тональным кремом «Кларинс»), словом, она изменила меня до неузнаваемости, чтобы я не боялась быть узнанной, когда выйду на улицу или в магазин. За месяц о моем существовании забыли, здесь жизнь молниеносна, и если один лидер сходит с дистанции, то его тут же заменяет другой. Этим свойством беспощадной конкуренции я и воспользовалась. Через месяц ни одна вошь не вспоминала о той звезде камеры «кэнон» (обо мне), которая, как многие полагали, была родом из Нью-Йорка. Однажды после обеда я пошла на толкучку на площади у Ратуши купить себе книжную полку. Долго искала, но никак не могла найти подходящую, такую, чтобы заполнить пространство между шкафом и выступом в стене. Поднимаясь из метро на станции «Понт-Нёф», я вспомнила Поля; сейчас его встречу, подумала я и тут же рассмеялась своему дару провидицы. Я соскочила с эскалатора и зашагала к выходу, уперев взгляд в грязный пол. Когда толпа выдавила меня через дверь наружу, я вдруг обратила внимание на старые черные ботинки, точно такие же, какие были у Поля. Я подарила их ему, потому что никогда раньше не видела таких кривых, нелепых ботинок от Жан-Поля Готье, ботинок, ставших поводом для нападения. Сомнений быть не могло – это Поль. Мой взгляд заскользил вверх по темным брюкам к спине, скрытой черной кожаной курткой, и выше – к прямым, отдающим синевой волосам, ниспадающим на плечи. Человек обернулся. Это был Поль, и он произнес без всякого удивления, как будто сегодня утром мы проснулись в одной постели:
– Я приехал вчера вечером. С утра пошел искать тебя. Ни мистер Салливан, ни твои друзья не захотели дать мне адрес. Тебя нет даже в телефонном справочнике. Ты в черном списке?
Он шел в сопровождении какого-то своего неряшливого, я бы даже сказала, грязного друга; тот, войдя в магазин «Самаритэн», мгновенно исчез. Мы с Полем перешли через мост Понт-Нёф, беседуя о всякой ерунде: о погоде, о его чересчур длинных волосах, о том, что я рада видеть его (я и в самом деле была рада ему, хотя понимала, что он опять вмешивается в мою жизнь). На холоде шрам у него на лбу был еще заметнее, темно-лиловый рубец шел до самых бровей, не производя тем не менее неприятного впечатления, и если особо не приглядываться, то его можно было спутать с родимым пятном, совсем как у Горбачева – в то время этот русский и его жена Раиса стали весьма популярны. Когда мы прощались на том конце моста, я почувствовала, что его подмышки, как у русских, пахнут потом. Не знаю зачем, но я дала ему свой номер телефона, написав его на билете метро, возможно, мне было жаль его – ах, этот ужасный шрам от ножа, – хотя скорее всего мне нужно было хоть как-то воспрянуть духом, влюбиться, что ли. Я перебежала через улицу, ступила на тротуар, и вдруг мне стало стыдно за свой приступ жалости, но свежий ветер с реки дунул мне в лицо и приглушил на время мои терзания. А войдя в подъезд своего дома, я уже проклинала себя за свое поведение, из глаз у меня едва не катились слезы, и я чуть не бросилась вниз по лестнице, чтобы догнать и вернуть Поля. Едва открыв дверь в квартиру, я услышала работающий автоответчик. И тут же внутри меня пружиной сработало чувство отвращения. В жизнь не подойду, подумала я и не сняла трубку. Под вечер, когда кассета в автоответчике забилась посланиями одного и того же содержания, разве что сказанными с разными интонациями – любви, радости, разочарования, сомнения, негодования, злобы, священнодействия, откровения, ревности, – я взяла трубку. Он хотел пойти со мной в кино, и я выбрала фильм Питера Гринуэя, шедший в маленьком кинотеатре предварительного показа «Л'Эпе-де-Буа» в квартале Квинто.
Мы устроились в небольшом зале и подняли глаза на экран. Не прошло и пяти минут, как мой спутник, с воняющими, как у казака, подмышками, начал затяжную серию громких зевков; мне было неприятно, и я подумала, что наши отношения ни к чему не приведут. Однако «Книги Просперо»[68] я досмотрела до конца, впрочем, и он тоже, правда, без особой охоты. После кино мы перебрались в ресторанчик на площади Вогезов, что на другой стороне Сены, – местечко, больше подходящее для тихих и молчаливых влюбленных. Мы ругались из-за ерунды: политики, вина, хлеба, горячего, десерта, сахара, кофе. Наконец мне все это надоело, и я прямо сказала ему, чтобы он больше не звонил, чтобы вычеркнул мой номер из записной книжки, а если он еще не внес его туда, чтобы сжег билет метро, на котором я его написала. А он все твердил, что нам нужно понять друг друга, что прийти к обоюдному согласию в наших же интересах, – и тогда я истошно завопила: ХВАТИТ! – что поставило, наверно, на уши половину квартала Маре.
– Хватит! Скажи, когда ты в последний раз мылся? Ты пахнешь, как кот помойный.
– Я тебе не нравлюсь, – подвел он итог разговору, обмахивая салфеткой свитер, вылинявший от пота и дешевого дезодоранта.
Мы расплатились, как принято в Америке, вышли из ресторана и с грустью в глазах направились в разные стороны. Утром я пошла во «Франс-Телеком» просить, чтобы мне изменили номер телефона. Я больше никогда не слышала о Поле. Думаю, он женился и живет где-нибудь в провинции, наверняка у него дочь, которую он назвал Эльзой. Я поклялась себе, что следующий мой любовный роман будет только с соотечественником. И в этом нет никакого пафоса, как нет и шовинизма, – в каждой культуре существуют неизменные нормы, и одна из них, причем основная, – та степень эмоциональности, с которой воспринимается жизнь. И здесь я подхожу к главному: взять, к примеру, любой спор на какую бы то ни было тему, или любой фильм, претендующий на сверхинтеллектуальность, или горечь кофе, сладость сахара, привычку подавать ростбиф с морковью, пристрастие к вину, соленый десерт – да что угодно, кубинец не станет разыгрывать шекспировскую трагедию из подобного собрания глупостей, скорее он припомнит какой-нибудь забавный случай или ухватится за иррациональность куда более совершенную. Он найдет повод посмеяться в самом, казалось бы, безутешном месте фильма, даже не пытаясь понять, почему какая-то там ошибка должна привести к дурацкому поступку или дуэли, он будет пить кофе с вином, есть сахар с ростбифом, морковь с десертом, и как ни крути-верти, а жизнь коротка и тебе не посчастливилось родиться с пустой башкой, чтобы забивать ее странной манерой упорядочивать мир, нося круглое и катая квадратное, что вообще ни в какие ворота не лезет.
После встречи с Полем моя жизнь вернулась в спокойное русло, меня даже вдохновила мысль устроиться на работу в какую-нибудь кондитерскую или булочную, я была готова заняться любым бесцветным и механическим трудом. Шарлин подтрунивала над моими планами; она продолжала работать в агентстве, и я стала видеть ее реже, хотя она и не думала меня забывать. Шарлин стала моей второй матерью. Она окружила меня материнской заботой, которой мне так не хватало. Она лесбиянка, и я интуитивно понимаю, что она всегда немного сдерживала себя в отношении меня, переводя все в дружбу. Благодаря ее советам я отправилась в «Фито-центр» перекрасить свои волосы в их естественный цвет – светло-каштановый, – Шарлин все-таки настояла на этом. Мои волосы в то время были выкрашены в различные оттенки: кончики волос – зеленые, середина – синяя, а поверх всего – красный клок, ниспадающий на глаза. Шарлин считала, что раз уж ты всерьез собралась изменить свою жизнь, то нужно начать с нуля и вернуться к тому, что изначально присуще тебе. «Фито-центр» вернул мне внешность обычного человека: аккуратная прическа, с волосами полный порядок, чего не скажешь о самой голове – там царил настоящий хаос: то ли мне сделаться визажистом, то ли продавцом дешевых товаров в «Пирамиде». Тогда бы я точно затерялась, ведь визажистов и продавцов на свете пруд пруди, а в этом городе так и подавно.
Я даже не подозревала, что во мне сидит прямо-таки фатальная страсть к работе, мне бы только повкалывать – хотя об этом говорят и линия судьбы, и мой знак зодиака, но сама я раньше всегда стремилась как раз к противоположному. Больше всего я хотела ничего не делать, быть праздной, дни, месяцы, годы сидеть в каком-нибудь уголке и витать в облаках. Я не рисуюсь и не кокетничаю, все дело в том, что из-за своей природной застенчивости – и это главная причина – я нахожусь на грани аутизма,[69] и это состояние многократно увеличивает мою энергию. Я не люблю быть в центре и не стремлюсь к этому, но работать не покладая рук – это как раз и есть тот самый центр, в котором я всегда оказываюсь. Это мой фатум, моя разрушительная судьба. Когда я сказала Шарлин, что, наверно, стану визажистом или продавцом в «Пирамиде», она с невозмутимым видом заметила:
– Ну да, солнце мое, ближе к фотографии ничего и нет: накладывать грим – значит создавать лицо, а это то же самое, что снимать. А продавать – на нынешний день это значит нападать, обкрадывать – опять то же самое, что снимать.
Я ответила, что все верно, только выглядит это не так привлекательно с точки зрения общества, но работать я буду с еще большим воодушевлением, – и я чуть не перешла на крик. Шарлин иронично улыбнулась, не знаю, то ли оттого, что вспомнила свою жизнь, полную невзгод, то ли от привычки провоцировать, хотя ясно, что никогда не знаешь, когда парижане провоцируют, а когда просто комплексуют. Я созвонилась по телефону с Даниэлой и Йокандрой, чтобы рассказать им о своих планах. Они сорвались ко мне, хотя им было не до того, ведь они уже паковали чемоданы, готовясь к отъезду в Гавану. Когда я услышала их и убедилась, что они на самом деле уезжают, слова застряли у меня в горле; такие шумные и восторженные, они вызвали во мне безоговорочное уважение. Для меня в то время возвращение было невозможно, хотя потом я ездила на Остров, и четырех дней мне хватило, чтобы убедиться: лучшее, что я сделала в своей жизни, было бегство с Того Острова. Они поняли, что их безудержная радость по поводу возвращения причиняет мне боль, и попросили прощения. Они твердо пообещали писать и рассказывать, что у них там происходит. Слово свое они сдержали: изрядная доля тех писем, что громоздились у меня на столе, была от них. Преданные подруги, они никогда не переставали писать, наша дружба выдержала испытание расстоянием и оказалась сильней нападок идеологической системы. К тому же, известное дело, многие хвастают своими друзьями, но не пошлют им даже простого привета, разве что когда придет пора о чем-то их попросить. Я могу считать себя счастливым человеком, потому что мне повезло в дружбе, а для меня это самое важное, и я никогда никого не предавала; когда же Предавали меня, мне было очень больно, и порой я долго не могла прийти в себя. Меня забывали, и я забывала. Иногда удар был настолько чудовищным, что проще казалось – с глаз долой и из сердца вон. Порой я сама была виновата, потому что путала дружбу с любовью. Было время, когда я чересчур увлекалась гомосексуалистами, влюблялась в то, во что влюбляться было невозможно, и кое-кто даже стал меня презирать за такую мою болезненную страсть. Но продолжалось это недолго. Я верю во всю эту философскую муру, что с возрастом любовь меняется, и вполне можно предположить, что мы станем другими, и в какой-то момент нашего существования возможна любовь без страдания… Но когда придет этот момент, будут ли наши тела такими же молодыми?
Однако возвращаюсь к написанному ранее. Прежде чем осуществить свои безумные платья стать визажистом или продавцом в «Пирамиде», я целый месяц перечитывала в оригинале Марселя Пруста. Я не раз читала перевод, изданный в Испании и каким-то чудом занесенный в Гавану, в книжный магазин на улице Нептун, рядом с одноименным кинотеатром. Магазин «Педагогика» тогда только что открылся, там продавали редкие книги, прежде всего привезенные из Европы. Очереди растягивались на километры, они были настолько длинными, что старушки с пустыми корзинками в руках, пристраивавшиеся в конце, справедливо полагали, что выбросили дезодоранты или шампуни, и как же они удивлялись, когда узнавали, что продают книги, и все-таки они выстаивали до конца и покупали их, так что огромное количество старушек в то время, не имея предметов первой необходимости, перечитало этого французского писателя. Да, Пруст был там среди прочих. Впрочем, продавалось лишь шесть томов «В поисках утраченного времени», книга «Содом и Гоморра»[70] никогда не поступала в продажу. Уже потом я прочитала ее, спасибо одному моему другу – поэту, издателю и книготорговцу, – он прислал мне ее из Барселоны. Купить сразу шесть книг не было никакой возможности – они стоили кучу денег. Я позвала Эмму (свою близкую подругу того времени да и всей моей жизни), которая ловко таскала из магазинов словари, и пока она стояла, раскрыв огромную сумку, я сбрасывала в нее книги, одну за другой, следя, чтобы продавщица не застукала нас. Это был второй раз, когда я добралась до Пруста. В самый первый раз я имела дело с очень старым и потрепанным изданием, сильно помятым и подпорченным жучком. Книги были с пометками самого Вирхилио Пиньеры;[71] его преемник-ученик согласился дать их мне почитать после настойчивых просьб и после того, как ему удалось уговорить одного моего приятеля переспать с ним. Жаль, Вирхилио умер, ведь, возможно, он, а не его преемник был бы героем этого гомосексуально-литературного приключения.
Чтение «В поисках утраченного времени» с восхищенными заметками кубинского писателя закончилось тем, что я свалилась с температурой под сорок, с сильным воспалением легких, и меня увезли в больницу. Впечатление от книги было настолько сильным, что я впала в состояние иррациональной перенасыщенности и, обезумев, напрочь отказывалась есть в течение двух месяцев, пока читала, – лишь пила советский чай, в избытке поставляемый дружественной державой. Чай терзал мои почки, не давая им покоя. Я только и делала, что мочилась и читала. Недостаток еды и физических нагрузок ослабил организм. И, даже не выходя на улицу, я подхватила пневмонию и вместе с ней страсть к уединению – прежде всего именно ее, эту приятнейшую и поучительную болезнь.
Но когда я решила распрощаться с карьерой фотографа – в этот переломный момент своей жизни я находилась, к несчастью, далеко от моего города, я была в Париже и в третий раз читала Пруста, переживая кризис славы; мне нужно было вернуться обратно, в мою далекую юность. Я страстно хотела быть хронопом,[72] говоря словами Хулио Кортасара.[73] Лежа на огромных диванных подушках, купленных в «Абитат», закутавшись в одеяло, я вцепилась в книжку воспоминаний служанки Пруста, Селесты Альбаре.[74] Одним махом заглотила ее, а потом купила семь томов недорого издания «Фламмарион» в магазине «Эпиграмма», что на улице Сент-Антуан – я просматривала квартиры, потому что задумала сменить квартал, и этот магазин попался мне по дороге. Там не было лишь первой книги, «По направлению к Свану»,[75] но главное отличие парижского магазина от гаванского в том, что нужно лишь заказать книгу и не придется ждать годами, чтобы получить ее. Продавщица тут же послала заказ в издательство, и через два дня том был у меня.
Я накупила себе сладостей и, закрывшись в мансарде с готическими окнами с еидом на Сену, погрузилась в чтение. Я – читающая невротичка, я не могу сдержаться, едва в поле моего зрения попадается печатный лист. Если я сижу в банке, а служащий вышел проконсультироваться у своего начальника, я пользуюсь моментом и прямо-таки впиваюсь глазами в первый попавшийся документ у него на столе, а если времени вагон, то сую нос в какую-нибудь папку, которая, по сути дела, является объектом профессиональной тайны, и место ей – в сейфе под замком. Я стала читать, с радостью перелистывая страницы и поминутно бросая взгляд на улицу: река походила на зеленую бутылку гуарапо, неторопливые волны подчеркивали ритм фраз. Я читала, и ностальгия по юношеским свиданиям с литературой наполняла слезами мои глаза, и только так я могла выразить свое преклонение перед Гаваной. Есть книги, которые захватывают меня ненадолго, а есть другие, как эта, которые никогда не перестанут брать меня за живое, и дело не в содержании, а в том, что, перечитывая их, я переношусь в свое детство, в те дни, когда я еще без страха смотрела в свое будущее, представляя себя вполне развитым, уверенным в себе и крепко стоящим на ногах человеком, как персонажище одного замечательного фильма «новой волны».[76] К тому же моя беда в том, что я наслаждаюсь грустью, получаю удовольствие от «жестокого реализма»[77] своих меланхолических состояний.
Страницы← предыдущаяследующая →
Расскажите нам о найденной ошибке, и мы сможем сделать наш сервис еще лучше.
Спасибо, что помогаете нам стать лучше! Ваше сообщение будет рассмотрено нашими специалистами в самое ближайшее время.