Книга Обезьяны онлайн - страница 2



Глава 1

Саймон Дайкс, художник, стоя у окна с прокатным бокалом в руке, наблюдал, как гребная восьмерка выплывает из бурой кирпичной стены, пересекает полоску серо-зеленой жижи и скрывается в противоположной стене, из серого бетона. Случается, у людей пропадает чувство масштаба, подумал Саймон; интересно, что будет, если утратить чувство перспективы?

– Для художника это катастрофа…

– Ой, прошу прощения, – выпалил Саймон, испугавшись на миг, что высказал свою мысль вслух.

– Для художника это настоящая катастрофа, – повторил Джордж Левинсон, неожиданно появившись рядом с Саймоном и, по примеру друга, уставившись на реку.

– Ты имеешь в виду, это катастрофа для автора выставленных работ. – Саймон, искоса взглянув на задумчивое лицо Джорджа, описал рукой полукруг, как бы давая понять, что под «этим» имеет в виду и саму белоснежную галерею, и массивные полотна, и посетителей вернисажа, которые стояли тут и там небольшими группами, в самых разнообразных позах, словно участники перформанса на тему «картины общественной жизни человека».

– Вовсе нет, – ответил Джордж, отхлебнув чилийского из своего бокала, тоже прокатного. – Все, что тут висит, уже продано, – можно сказать, стены наголо. Народ пробрало – раскуплено даже полное барахло. Я вот к чему – по-моему, эта техника, сама идея синтеза шелкографии с фотогравюрой может стать подлинной катастрофой для художника вроде тебя. Конечно, сама по себе она ничем не… гм… примечательна, но согласись, конечный результат немного напоминает… чем-то похож по фактуре…

– На холст? На картины, писанные маслом на холсте? Да иди ты в жопу, Джордж, еще слово, и я тебя уволю.

Художник повернулся спиной к торговцу и продолжил разглядывать овраг обрамленной зданиями улицы, калейдоскоп модернистских и викторианских особняков Баттерси на другом берегу реки.

Суета в галерее то и дело ненавязчиво давала о себе знать – Саймон и Джордж слышали взвизгивания камерного оркестра, исполнявшего что-то в стиле «мюзик нуво», улавливали запах сигарет, краем глаза отмечали, что к соседней колонне прислонилась парочка молодых людей – девушка в обтягивающих брюках, юноша в вельвете умильно смотрят друг на друга, а ее бедро меж тем едва заметно двигается взад-вперед, зажатое у него между ног. Но друзья, не обращая ни на что внимания, стояли рядом с видом спокойных и уверенных в себе людей, которые уже не в первый раз стоят вот так вот, словно две скалы посреди океана, совершенно непринужденно.

Из бурой кирпичной стены выплыла еще одна гребная восьмерка, опустилась на зеленоватую подушку реки, зажатую в каменной рамке набережной, – особенно четко было видно загребного в бейсбольной кепке и с рупором – и скользнула в серую бетонную стену на противоположном берегу, словно гигантский поршень шприца в руках восьми дюжих медбратьев.

– Нет, – сказал Саймон, – когда ты подошел, я думал о… думал себе, смотрел вон туда… – Саймон ткнул пальцем в сторону Темзы и прямоугольных зданий, опутанных зеленью. – Думал, какой ужас испытает художник, если вдруг потеряет чувство перспективы.

– А я полагал, что в этом-то и заключается секрет успеха абстрактного искусства в нашем веке, что вся его суть сводится к попытке взглянуть на мир без предрассудков и априорных концепций – вроде это и у кубистов, и у фовистов…

– Нет, у них речь шла об отказе от перспективы как способа восприятия, как философской категории. Я же говорю о реальной утрате чувства перспективы, когда человек ее не видит, когда он лишен возможности воспринимать глубину и способен различать лишь форму и цвет. Когда перед глазами – плоская картинка, двухмерное пространство.

– А, ты про это неврологическое нарушение, как его там, агнофо…

– Верно-верно, агнозия, кажется… Я сам не вполне понимаю, что имею в виду, – но точно не новый взгляд на мир на манер, скажем, Сезанна, а реальную утрату, ограничение способности восприятия. Ведь что нам дает перспектива? Трехмерное зрение, да, пожалуй, и сознание. Убери перспективу – и индивидуум, возможно, потеряет способность воспринимать время… ему придется заново учиться жить во времени, иначе его мир навсегда останется плоским, как у микроба в препарате для микроскопа.

– Мысль любопытная, – ответил, выждав секунду-другую, Левинсон и тут же выкинул эту мысль из головы вон.

– Саймон Дайкс? – Пока друзья разговаривали, к ним подошла и стала поодаль какая-то женщина. Казалось, она никак не могла решиться, как себя вести – нагло или робко, и поэтому приняла странную позу: рука протянута вперед, тело этаким противовесом отодвинуто назад.

– Да?

– Прошу прощения, что прерываю…

– Ничего страшного, я как раз собирался… – С этими словами дебелый Джордж Левинсон зашагал по белому полу прочь, грузно погрузившись в колышущееся людское море. Выныривая посреди одной группки людей, он подсказывал имена, выныривая посреди другой – имена узнавал, каждым своим действием доказывая, что автор недавно опубликованной в каком-то глянцевом журнале статьи был абсолютно прав, удостоив его титула «самого профессионального болтуна во всем галерейном Лондоне».

– Это Джордж Левинсон, верно? – спросила женщина. У нее было круглое лицо и черные локоны, этакие колечки, набросанные в беспорядке на макушку. Одежда скорее обрамляла, чем укрывала ее маленькое, сутулое тело.

– Так и есть. – Саймон вовсе не хотел, чтобы в его тоне звучало не высказанное вслух «а не пойти б тебе, милочка», но знал, что именно так и вышло: вернисаж успел порядком ему надоесть, он чувствовал себя отвратительно и мечтал поскорее отсюда убраться.

– Он все еще вами занимается?

– Что вы, что вы, нет, уже давно не занимается. Вот в приготовительной школе, после футбола, в раздевалке он занимался мной еще как, но это дело прошлое. Теперь просто торгует моими картинами.

– Ха-ха! – Не сказать, чтобы ее смех был деланным, это вообще был не смех, скорее, намек на возможное наличие у дамы чувства юмора. – Это я все знаю…

– Ну и зачем тогда спрашивать?

– Значит, так. – Лицо собеседницы недовольно скривилось, и Саймон сразу понял, что раздражительность и вздорность отражали ее подлинный душевный склад, а все прочее достигалось титаническим усилием воли. – Если вы намерены грубить…

– Что вы, извините меня, право… – Он поднял руку, помял пальцами сгустившуюся атмосферу, придал ей по возможности изящную форму, погладил ее, погладил даже запястье самой обиженной. – Я вовсе не хотел… просто я устал и… – Подушечками пальцев он пробежался по ее ладони, по браслету часов, сталь, кости на запястье такие же резкие, как его слова, птичьи кости, воробьиные кости, сломанные кости.

Проделав все это, Саймон повернул голову к окну, заметил над рекой стайку птиц, кажется ласточек, порхают туда-сюда, то сбиваются в плотный шар, то разлетаются в разные стороны – точь-в-точь мысли в голове без царя. Подумал о Кольридже, затем о наркотиках.[9] Смешно, этакая синестезия концептов, вот одни люди «слышат», что дверной звонок зеленый, а я думаю о Кольридже как о наркотиках, о птицах как о Кольридже, о птицах как о наркотиках… Тут перед мысленным взором Саймона возникла Сара, особенно ее лобковые волосы, а за ней и эта женщина, куда же без нее, которая хотела войти в его сознание прямо на его глазах, нет, сквозь его глаза – понимаешь, дружище, перспективы-то как не бывало! – и изучить его содержимое, найти, чем поживиться.

– Я вовсе не собирался грубить. Я устал, знаете, этот вер…

– Еще бы, у вас у самого скоро выставка. Скажите, вы из тех, кто все всегда успевает в срок?

– Нет, совсем наоборот. У меня вообще как заведено: я пишу все картины за день до открытия и всю ночь напролет вставляю их в рамы… – Саймон одернул себя. – Постойте-ка, сейчас я снова вам нагрублю. Так не пойдет – я не скажу больше ни слова, пока не узнаю, с кем имею честь…

– Ванесса Агридж, «Современный журнал». – Она протянула художнику свой птичий коготь и не столько пожала руку, сколько почесала ладонь. – Я шла сюда по работе, но, похоже, не стану писать об этой дамочке, так что для меня большая удача… что я наткнулась на вас… застала вас в естественной, так сказать, обстановке всего за неделю до вашего собственного вернисажа… – Тут топливо кончилось и журналистка заглохла. Молчание тяжким грузом рухнуло на пол между ними.

– Дамочке? – выдержав порядочную паузу, осведомился Саймон.

– Я про Мануэллу Санчес, – ответила Ванесса Агридж и легонько хлопнула его по плечу свернутым а трубку каталогом, приняв вид, который ей самой, вероятно, казался кокетливым.

Художник смерил ее новым, бесперспективным взглядом: каплевидная морда с поперечной красной отметиной, сверху черная шерсть, снизу черная шерсть. Надувается, красная отметина расходится пополам, обнажая клыки. Собеседница меж тем продолжала:

– Ходят слухи, что она весьма незаурядная особа – ну, по крайней мере так говорит ее шайка, – но это все враки. Скучна и тупа. Двух слов, связать не может.

– Но ее картины, разве вы не за ними сюда пришли?

– Фи, – фыркнула журналистка, – нет, конечно нет, «Современный журнал» занимается вещами увлекательными, историями про художников, стилем жизни и прочим в том же духе. Этакое «Вазари[10] с клубничкой», как говорит наш главред.

– Броско.

– Еще бы. – Она поднесла к губам свой бокал, прокатный, как и прочие, отпила немного и, не отнимая его от губ, уставилась на Саймона. – А все-таки, ваша выставка. Что там будет? Фигуративные вещи? Абстракции? Возврат к концептуализму в духе вашего «Мира медведей»?

Прежде чем ответить, Саймон вооружился обычным трехмерным зрением и провел повторный осмотр Ванессы Агридж. Осмотр первым делом выявил, что она очень сильно напудрена, лицо – вовсе не каплевидное, напротив, скорее птичье, заостренное, с глазами, смотрящими как бы вбок, а не перед собой, – словно тестом намазано, хоть сейчас ставь в печь. Затем, прикинув, сколько в ней кубометров, килограммов и объемных процентов спирта, Саймон втянул носом ее запах, включил виртуальный эхолот и изучил форму ее тела, скрытую под мешковатым платьем, запустил один воображаемый зонд в анальное отверстие, другой в левую ноздрю, вывернул ее наизнанку, как чулок, – и за всем этим совершенно забыл, кто она, черт возьми, такая и что она, черт возьми, такое тут говорила, и потому сказал прямо:

– Ну, не абстракции, уж это точно. На мой взгляд, современное состояние абстрактной, сиречь неизобразительной, живописи полностью соответствует определению Леви-Строса, то есть мы теперь имеем «академическую школу, представители которой пытаются на своих полотнах изобразить манеру, в какой стали бы их создавать, если бы, паче чаяния, им в самом деле вздумалось этим заняться».

– Отличная фраза, – сказала Ванесса Агридж, – очень… остроумная. Могу я использовать ее в статье, указав имя автора, разумеется?

– Не забудьте, автор – Леви-Строс, это его мысль, а не моя.

– Разумеется, разумеется… – Птичьи лапки журналистки извлекли из ее недр включенный диктофон, нервно затеребили его. Саймон и бровью не повел. – Стало быть, мы увидим портреты? Или, может быть, натюрморты?…

– Обнаженную натуру. – Он вспомнил, как курил на болоте краденую сигару, материнский пояс, не пояс даже, а целый экватор, пенис отца, короткий, обрезанный…

– С намеком на Бэкона[11] или, скажем, на Фрейда? – хихикнула она. – Ну, знаете, когда с женщины, фигурально выражаясь, сдирают кожу, выставляют напоказ анатомию, в таком роде…

– Это картины о любви. – Справил нужду, не снимая штанов. А потом снял, и все дело льется на пол. Капает желчными каплями. Лужа на линолеуме. Подпись под картиной в галерее: «Линолеум, моча». Линописюра под названием «Вздох».

– Как-как? – Ванесса Агридж держала диктофон у самого уха, как эти придурки с сотовыми телефонами.

– О любви. Эти картины откровенно прямолинейны, пожалуй даже повествовательны. Они в подчеркнуто доходчивой форме рассказывают о моей любви к человеческому телу. Это иллюстрации к моему роману с человеческим телом, который продолжается уже тридцать девять лет.

За те несколько минут, что длился их, с позволения сказать, разговор, вернисаж закрылся. Гости направились к выходу, в людском потоке тут и там ненадолго возникали мини-водовороты общения. Джордж Левинсон, проплывая поблизости, обратился к Саймону:

– Ну что, идем?

– Прошу прощения, мэм… а куда?

– Ну, я сейчас к Гриндли, потом, может, в «Силинк».

– Извини, мне надо сначала узнать, какие планы у Сары. Наверное, увидимся в «Силинке».

– Понял, до встречи.

Левинсона смыло, а вместе с ним какого-то парня, которого он подцепил на выставке, – этакая пума, узкие бедра, лиловые глаза, черный шерстяной пиджак. Парочка исчезала вдали, и Саймона вдруг осенило: миг назад он ляпнул этой журналюжке что-то лишнее. Художник расправил плечи и усилием воли вернул себя в настоящее. Вот так все время: просыпаешься средь бела дня за почти что интимным разговором с человеком, которого видишь первый раз в жизни. А чего и ждать, если каждый встречный ведет себя так, словно ходил с тобой в ясли.

Вот какие дела, значит… и тут Саймон сказал Ванессе Агридж, диктофон в руке которой, как он теперь понял, служит оружием, средством шантажа:

– Прошу прощения…

– Не стоит, я вас уже простила. – Не прошло и получаса, а она уже говорит его словами, он частенько подмечал это у собеседников.

– Нет, я не о том. Мне пора. Работа, знаете ли.

– Сара, я понимаю.

– Она моя подруга…

– Натурщица?

– Подруга. Извините, я должен идти. – И он зашагал прочь, прочь из этого желтого капкана.

– Я только хотела… – бросила она ему вслед. Саймон обернулся, женщина с диктофоном уже была просто тенью, миражом на фоне летнего закатного солнца.

– Да?

– Этот, как его, Леви-Строс.

– Да?

– У вас, случайно, нет его телефона? Я просто подумала, лучше уточнить цитату прямо у него, ну, если у меня до статьи руки дойдут.[12]

У входа в галерею вдоль стены выстроилась шеренга телефонов-автоматов. Саймон выудил из кошелька телефонную карточку, вставил ее в щель, набрал номер Сары – рабочий, в художественном агентстве, – и стал ждать, пока установится связь и виртуальные электронные пташки закончат свое милое щебетание. Неожиданно губы подруги прикоснулись к его щеке, ее голос выдохнул ему в ухо: «К сожалению, в данный момент я не могу принять ваш звонок, будьте добры…» Кстати, вовсе не ее голос – совсем непохож, не больше, чем голос ЭАЛа из «Космической одиссеи»[13] на человеческий. И тон не ее – не яркий, живой, а мерный, как метроном, каждое слово резко выделено.

– Ты на месте? – спросил Саймон после сигнала, заранее зная ответ.

– Да, просто решила, что сегодня на звонки не отвечаю.

– Почему?

– Не знаю, – вздохнула Сара. – Не хочу ни с кем разговаривать. Кроме тебя, конечно.

– И какой у нас план?

– Ну, мы тут собираемся небольшой компанией… – Где?

– В «Силинке».

– Кто будет?

– Табита, Тони, наверное, хотя он еще не знает, придет ли. Может, Брейтуэйты.

– Солнечные мальчики, веселые девочки.

– Ага. – Сара коротко рассмеялась, так они всегда смеются вместе, будто целуются. – Солнечные мальчики и веселые девочки. Когда тебя ждать?

– Я уже иду, – ответил Саймон, повесил трубку и, преодолев полосу препятствий из разнообразных «пока», «увидимся», «до вечера», а лучше сказать «до следующего года», спустился по чугунным ступеням на тротуар.

Летний Лондон переживал последние минуты часа пик. Галерея, откуда вышел Саймон, располагалась, конечно, не в Гавани Челси, но окружающий мир уделил вернисажу ровно столько внимания, что разница между Импириал-Роуд и Олд-Чёрч-стрит оказалась полностью стертой.[14] Саймон направился вдоль по Набережной Челси, периодически оглядываясь через плечо на золотой шар на крыше здания. Помнится, кто-то говорил, что тот поднимается и опускается и по его положению можно определить, прилив сейчас или отлив; знать бы еще, как это делается.

Саймон устал. В легких плескалась мокрота, свидетельствующая, как обычно, либо о том, что он заболевает, либо о том, что выздоравливает. Не в состоянии понять, с какой же из альтернатив имеет дело, художник кашлял и отплевывался, шагая по дороге в сторону Эрлз-Корт мимо застрявших в пробке машин. Братья Брейтуэйт. Солнечные мальчики и веселые девочки. Клуб «Силинк». Все это означало, что сегодня вечером – который не замедлит перейти в ночь – ему опять придется перекрикивать музыку из динамиков, истошно хохотать и строить глазки. Участвовать в съемках очередного эпизода воображаемого сериала с целой толпой безымянных, но незаменимых персонажей даже не второго, а третьего-четвертого плана. Финальная сцена, как всегда, будет такой: он вернется домой в три, а то и в четыре, пять или полшестого и будет наблюдать, как разноцветные лучи рассвета заливают город и озаряют бардак, который тут развели похмельные полуночники-наркоманы.

Наркотики, тяжело вздохнул Саймон, опять эти наркотики. Какие, кстати? Неужели снова этот лондонский барный кокаин, на торговлю которым администрация закрывает глаза, потому что знает – на тех, кто его нюхает, он производит только один эффект: заставляет заказывать больше выпивки? Это уж точно, без него никак не обойтись. Саймон уже видел, как измельчает белые кристаллики, забившись в крошечную туалетную кабинку, видел и то, что будет потом, видел, как они с Сарой примутся трахать друг друга с этаким обреченно-отрешенным усердием, словно им обязательно нужно успеть до конца света, который непременно наступит наутро. Именно в такое, с позволения сказать, расположение духа со всей неизбежностью всякий раз и приводила их эта дрянь. Точь-в-точь два скелета в шкафу, совокупляющиеся с треском, свистом и грохотом, только костяные щепки летят. А на следующий день он проснется и бестелесным призраком поплетется к банкомату, зажав в руках кредитку, где в ложбинках выдавленных цифр еще сидит характерный белый порошок.

А может, будет и экстази, Сара откуда-то добывала и это добро, наверное через Табиту, – впрочем, Саймон не спрашивал. Поначалу он считал, что название дури – самый настоящий обман, и говорил Саре: «Если эта штука приводит в «экстаз», то легкая раздражительность – все, чего можно ожидать от «озверина». Но постепенно разобрался что к чему. Перестал смотреть на экстази как на психоделическое средство, вроде кислоты и грибов, которыми регулярно – более или менее, скорее более – баловался в студенческие годы в Слейде,[15] и понял, что объект воздействия здесь не само сознание, а его интерфейсы, человеческие взаимоотношения. Это был, так сказать, «полунаркотик», он позволял дойти до раскрепощения и даже до развязности, но лишь с помощью эмоций другого человека и в его обществе. Люди под экстази разговаривают с тем необыкновенным чувственным напряжением, какое доступно только подросткам, когда настоящий интим вне сферы возможного, но на его дальнюю перспективу делаются самые толстые из намеков.

Но у экстази были и более странные эффекты. Даже налившись под завязку виски и снюхав с зеркальца несколько линий кокаина, Саймон, приняв затем таблетку экстази, приходил в состояние, когда ему безудержно хотелось совокупляться со всеми окружающими сразу – с мужчинами, женщинами, атлетами, уродами, не важно с кем. В такие минуты он мечтал нырнуть в гигантскую яму, наполненную извивающимися обнаженными телами, смазанными вазелином; а лучше – стать последним в колонну людей, как в танце конга, только где каждый последующий трахает предыдущего, так, чтобы, когда он вгонял член кому-то на своем конце колонны, это действие отзывалось чьим-либо оргазмом на другом конце.

Под действием экстази тело Саймона выходило из берегов, как река во время разлива, и заполняло все пространство, всех людей в пределах видимости. Но тут в игру вступала Сара – этакий гениальный инженер-гидролог, она мигом проводила необходимые работы по возведению дамб и каналов, и Саймон втекал лишь в нее одну.

Да, экстази. Вот тогда-то они и направятся домой, в Ренессанс, взойдут на золоченый помост ее постели и будут долго играть на струнах своих мандолиновых тел, пока, спустя много, слишком много времени, не кончат. Спустя много, слишком много времени не заснут.

Не хочу сегодня быть под кайфом, подумал Саймон, сворачивая на Тайт-стрит. Вовсе это мне нынче не по настроению, к тому же завтра нужно очень много сделать, гора работы, и никак не отвертишься. Представив себе картину грядущей ночи с ее водоворотом разного рода наркотических веществ, Саймон попробовал оценить состояние своего тела, его положение по отношению к сознанию и метаболизму, метаболизму и химии, химии и биологии, биологии и анатомии, анатомии и защитной одежде. Пошевелил пальцами ног, заточенными в кандалы потных носков, оценил их износ под воздействием грибка, сосчитал степени свободы. Руки, точнее, запястья и ладони, оцепенели. Саймон подумал, уж не невралгия ли у него, потом спросил себя, не в том ли дело, что почти каждый день он выпивает по полбутылки виски. Решил, что нет и что алкоголизм ему не грозит.

В желудке меж тем происходило что-то непонятное, словно выпитое чилийское все еще бродило, так что каждый шаг отмечался не только прицельными плевками по асфальту – его научили плеваться еще в школе, и делал он это преотменно (брезгливый старший брат пребывал в глубоком расстройстве чувств всякий раз, когда Саймон демонстрировал при нем свое искусство), направляя слюну, а в данный момент прилежно и ритмично отхаркиваемую мокроту, сквозь свернутый в трубочку язык точно между двумя передними зубами, – но и регулярными пуками, вырывавшимися на свободу, несмотря на плотно сжатые ягодицы. Саймон подумал, что похож на двумерного персонажа или, скорее, двумерное транспортное средство – пердолет или пердоход – из какого-нибудь мультика.

Задница изрядно донимала Саймона в последнее время, казалось, она с трудом, но учится говорить,[16] намереваясь сообщить хозяину, что дни его сочтены.

Он вспомнил, как в молодые годы медленно и постепенно узнавал, что за люди его новые любовницы. Как настоящие интимные отношения определялись взаимными сексуальными уступками, например молчаливым согласием не замечать и не реагировать на раздающиеся из влагалища неприличные звуки или на преждевременную эякуляцию. И как сфера интимного затем расширялась, захватывала все большие пространства, требуя от каждого из любовников согласия включать в нее экскременты, мочу и прочие выделения партнера. Все это доводилось до логического конца в момент родов, когда набухшее влагалище растягивалось до предела и, едва не лопнув, изливало на клеенчатую подкладку несколько литров какой-то непонятной жидкости, этакого водянистого китайского супа. А затем исторгало плаценту, странный орган, одновременно принадлежащий и не принадлежащий ей, наверное, даже частично принадлежащий ему. Нет, они решили не делать из нее рагу с луком и чесноком – а у них было целых три возможности, – так что потенциальный деликатес отправили на кремацию, унесли прочь в картонной кювете.

Но теперь он уже не мог вынести такой интимности, не желал так близко сходиться с другими. Они с Сарой спали в одной кровати уже девять месяцев, но он совершенно не желал одновременно с ней мыться в ванной или одновременно пользоваться туалетом. Больше того, когда Сара была дома, ему было неприятно ходить по нужде даже одному. Он был бы не прочь всякий раз отправляться гадить в другой город. Задница регулярно посылала ему официальные ноты, в которых напоминала, что он смертен, – но не только, она еще и протекала. Раньше между позывами проходило длительное время, теперь же, казалось Саймону, кишечник перешел на круглосуточную работу семь дней в неделю, каждые несколько минут посылая ему срочные пердограммы, а также и факсы, отпечатывая их кишечной лимфой на трусах – это было ужасно, так плохо они потом отстирывались. Думая обо всем об этом, Саймон на миг остановился и расслабил на брюках ремень, чтобы дать своему мучителю возможность передохнуть – нет, тут надо говорить «пердохнуть».

Саймон частенько размышлял об отношениях с собственным телом, этим дурацким двойником, и каждый раз приходил к выводу, что между ними произошло нечто непоправимое, а сам он и не заметил. Удивительно, как это он только недавно начал осознавать свою телесность. Ему казалось, он помнит – и помнит именно телом – непринужденные, бесконечные дни детства: как вечерами играл на улице, как родители звали его домой, как их голоса, будто крики обезьян в джунглях, доносились до него сквозь пригородные сумерки; и эти воспоминания словно закатом были окрашены другим ощущением – ощущением непринужденности, телесной свободы, не скованной еще необходимостью думать о будущем, которая теперь этаким термостатом жестко дозировала всякое наслаждение, всякое расслабление, всякую естественность.

Саймон свернул на Кингс-Роуд и, проходя мимо казарм герцога Йоркского, где стояла некогда передвижная, а ныне совершенно неподвижная артиллерия, задумался, а может ли он точно указать момент, когда его идиллическим отношениям с телом пришел конец. Ибо теперь он осознавал свою телесность лишь одним способом – как положенный ему предел, как путы, как источник сопротивления его воле; в теле словно бы нарушились все связи, жилы отклеились от скелета, клетки забыли, где они и кто их соседи. Как такое вообще могло случиться? Он снова подумал о кислоте, о том, что приключалось с его сознанием, когда он принимал психоделические препараты, – он очень ярко все это помнил, все три минуты, пока шел от галереи до казарм, эти галлюцинации четко стояли у него перед глазами. Он вспомнил и о выходах в астрал, которые удавались ему й другим любителям кислоты под ее воздействием. Может быть, во время одного такого опыта он покинул свое тело, а вернувшись, не сумел правильно войти, не сумел скользнуть в него, как рука в перчатку, и с тех пор его физическая и психическая сущности пребывали в едва заметном диссонансе, дисгармонии между собой, не совпадали друг с другом, разъезжались, как разноцветные слои краски на плохо отпечатанной журнальной фотографии. По крайней мере, именно так Саймон себя чувствовал.

Все дело в этом телесно-психическом диссонансе, а еще в том, что у него отняли детей, и уж тут Саймон почти совсем перестал понимать, где он сам, а где его тело. Брак с Джин рухнул как карточный домик, как взорванный саперами небоскреб, когда детям было соответственно пять, семь и десять лет, но его физическая связь с ними не пострадала – ментальные провода по прежнему соединяли их сопливые носы и закаканные попы с его нервной системой. Если кто-то из них падал и получал ссадину или умудрялся порезаться, их боль передавалась ему, стократ усиленная – Саймону казалось, будто ему в брюхо вогнали скальпель. Если у них поднималась температура и они бредили – «папа, папа, я Исландия, я Исландия», – он бредил вместе с ними, лазал вместе с ними по изображенным на обоях детской пейзажам и городам Пиранези,[17] подгибая листья, чтобы детям легче было забираться на цветы.

И поэтому теперь, как бы часто он с ними ни встречался, сколько бы раз ни забирал их из школы, сколько бы раз ни готовил им рыбу с картошкой, как бы часто их ни баловал, ни целовал, ни говорил, что любит их, – словом, что бы ни делал, все равно он не мог заглушить это чудовищное чувство разрыва, чувство, что они выключены из его жизни. Да, он не стал готовить рагу из плаценты, но каким-то немыслимым образом три пуповины все еще торчали у него изо рта, протягивались через весь Лондон, лежали на крышах, рекламных плакатах, обвивались вокруг автомобильных антенн и по сию пору связывали его с их животиками.

Саймон остановился у газетного киоска на углу Слоун-Сквер. Мимо него прошли солнечные, но грустные девочки в пончо с кокетками из кожзаменителя. На миг Саймон вспомнил одну женщину, которую трахнул на Итон-Сквер. Трахнул в мертвой зоне между Джин и Сарой. Между Джин и Сарой, как смешно, безвременье – межджинисарой. В общем, эта женщина привиделась ему сейчас на Слоун-Сквер, на тротуаре почему-то начертился призрачный план ее квартиры.

Большой диван, стеклянный кофейный столик, неизобразительные картины и два их тела, соприкасаются, узнавая друг друга не глубже, чем читатель путеводителя – чужую страну: вот тут у нас груди, вот тут бедра, гляди-ка, а вот и член, а вот и влагалище… Саймон стянул с нее чулки, словно шкуру со змеи, на икрах у нее оказалась щетина, как у него на щеках, зарылся головой в дряблые складки ее белого живота. Они хихикали, нюхали кокаин, полураздетые, трусы болтаются в районе щиколоток. Пили водку, теплую, мерзкую. Когда же дошло до дела, Саймон не сразу попал во влагалище, пришлось помочь пальцем, она же не имела ничего против, а может, просто не заметила. Или то, или другое.

Саймон тряхнул головой и глянул направо, туда, где возвышалась стойка с газетами, пробежал глазами заголовки: «Новые массовые убийства в Руанде», «Президент Клинтон призывает к перемирию в Боснии», «Обвинения в расизме при выборе присяжных по делу О.Дж. Симпсона[18]«. Это ведь не политические новости, отметил про себя Саймон, это новости о телах, репортелажи. О тощих телах, которые бредут по жирной грязи, о телах, расчлененных и стертых в порошок, о перерезанных глотках, о бесплатных трахеотомиях для тех несчастных, которым все равно на тот свет, так пусть подышат немного напоследок.

Вот тут есть гармония, подумал Саймон, между этой полутенью, в которой протекает его жизнь, между тьмой, окаймляющей солнце, и этими новостями об отделении тел от людей, новостями о развоплощении, растелешении. У него всегда было очень живое воображение, и он легко мог представить себе картины, описанные этими заголовками, – но лишь поставив Генри, своего старшего, на место хутту, а малыша Магнуса на место тутси, а затем заставив их обоих изорвать друг друга в клочья.

Саймон тяжело вздохнул.

– Все дело в утрате перспективы… – сказал он и тут же закашлялся, увидев, что на него кто-то пристально смотрит, – оказывается, он случайно произнес эту мысль вслух. Подумал, не выпить ли чего-нибудь освежающего, но понял, что не в силах переступить порог магазина. Решил было послать детям открытку, но на тех, что продавались в киоске, были только шимпанзе в дурацких позах, одетые в твидовые пиджаки, с портфелями в руках и надписями вроде «В Лондоне, думаю о тебе». Поэтому Саймон попросту выудил из нагрудного кармана заранее скрученный косяк, повертел его в руках – мятый, похож на член игрушечного бумажного тигра – и щелкнул зажигалкой, чтобы прогнать в шею все видения и галлюцинации, выкурить их из своего сознания.



Помоги Ридли!
Мы вкладываем душу в Ридли. Спасибо, что вы с нами! Расскажите о нас друзьям, чтобы они могли присоединиться к нашей дружной семье книголюбов.
Зарегистрируйтесь, и вы сможете:
Получать персональные рекомендации книг
Создать собственную виртуальную библиотеку
Следить за тем, что читают Ваши друзья
Данное действие доступно только для зарегистрированных пользователей Регистрация Войти на сайт