Страницы← предыдущаяследующая →
Сара сидела в баре клуба «Силинк», окруженная мужчинами. Все они были заняты одним – предлагали ей переспать. Иные делали это взглядом, иные – улыбкой, иные – наклоном головы, иные – прической. Иные предлагали себя изысканно и тонко, иные пытались взять наглостью – сама одежда демонстрировала их намерения столь же ясно, как с грохотом водруженный на стойку член. Иные предлагали себя ненавязчиво, казалось, будто они ничего особенного и не имеют в виду – на первый взгляд их целью было лишь легкое прикосновение, поглаживание. Иные разыгрывали целый спектакль с грандиозными декорациями, изображавшими их Вкус, Интеллект и Социальный Статус. Точь-в-точь как обезьяны, думала Сара; ей казалось, будто вокруг скачут ошалелые самцы, готовые все перевернуть вверх дном, только бы произвести на нее впечатление и дать понять, насколько безграничен их сексуальный потенциал.
В баре бушевала буря бессознательного, а глазом ее была Сара, миниатюрная юная девушка, блондинка, которая при случае обожала грубо обманывать ожидания. В этот вечер на ней были аккуратный черный костюм, аккуратная черная шляпка-ток, аккуратная черная вуаль, черные туфли на шпильке, черные чулки и кремовая блузка с отложным воротником. Она переменила позу; шелковая ткань зашелестела, окружая и защищая ее своим блеском. Барный табурет играл роль пьедестала: сидя на нем, Сара очень остро чувствовала, что от нее никто не может отвести глаз. Она улыбнулась; молекулы, составлявшие ее тело, весело суетились, заново придавая ей форму.
Возможно, подумала Сара, именно это и привлекает мужчин – ее изысканный, великосветский облик. Впрочем, она знала, что дело тут скорее в ее кошачьей повадке, в том, что выглядит она этаким котенком и вдобавок блондинка. В том, что у нее именно такой нос – с изящным изгибом, с немного приподнятым кончиком, так что незнакомец видит ее розовые ноздри и сразу понимает: она доступна не всякому. В том, что у нее именно такой рот – узкий, но с полными губами; особенно важна была полная нижняя губа, которую на более вызывающем лице назвали бы выпяченной. В том, что у нее именно такой подбородок – лисий, словно заточенный, подходящий для рытья нор. В том, что у нее именно такие глаза – фиолетовые, по-настоящему фиолетовые, какие редко бывают у людей; их бледный огонь подчеркивал изгиб скул. Ее лицо было бы звериным, если бы не все эти черты, благодаря которым наблюдателю казалось, что перед ним каменное изваяние. И если бы она только сняла шляпку, всякие сомнения в этом отпали бы немедленно – так резко волосы обрамляли ее узкий лоб.
Принято говорить, что женские лица похожи на сердце – то, что на тузе червей. Но Саре выпала другая масть – бубны; два треугольника, верхний – щеки и волосы на пробор, и нижний – щеки и заостренный подбородок, складывались в остроконечный ромб ее лица. Ромб, размножившийся в трех измерениях, многогранник, умевший, как бриллиант, поворачиваться к одному собеседнику одной гранью, к другому – другой.
Непринужденная, дружеская атмосфера клуба «Силинк» кипела, бурлила и крутилась водоворотом вокруг табурета, на котором сидел этот алмаз, волны набегали на стойку, разбивались об нее и откатывались назад, и тогда Сара могла сделать глоток из бокала, закурить сигарету, перекинуться парой слов с барменом Джулиусом, изучить свои многочисленные искаженные отражения в зеркальной стене бара.
– Ждешь Саймона? – спросил Джулиус, исполняя пируэт с шейкером в руках; коктейль странно булькал, пока кудесник вдохновенной струей направлял его в бокал.
– Да, он должен скоро быть, пошел на какой-то вернисаж… – Сара замолкла на полуслове – к стойке приблизился неизвестный ей молодой человек приятной наружности. Некоторое время он пристально разглядывал Сару – владей он телекинезом, наверняка сбил бы с ее головы шляпу, – затем обратился к Джулиусу:
– Гмммм…
– Гммм? Не припомню такого коктейля, – ответил бармен.
– Гммм… гммм… – Молодой человек был явно взволнован. Кроме того, на нем холщовые штаны – в «Силинк» в таких обычно не ходят, подумала Сара. Да, он взволнован, а ослепительный блеск его красоты так ярок, что он даже вспотел.
– Прошу прощения, сэр, но такого коктейля я тоже не припомню. Кажется, туда входит гренадин, не так ли? – Не дожидаясь ответа, Джулиус, высокий и стройный, повернулся к молодому человеку спиной и поспешил в другой конец бара своей особенной походкой – казалось, он не идет, а едет на скрытой за стойкой движущейся дорожке.
– Он… он весьма остроумен, вы не находите? – обратился молодой человек к Саре. Снова предложение переспать – и вместе с тем не предложение переспать. Редкий случай.
– Да, – вздохнула Сара, – и ему нечего здесь делать, он тратит свое время зря. Правда, тратит зря драгоценное время, а мог бы добиться успеха, в самом деле, настоящего успеха. – Она еще раз вздохнула, сокрушенно покачала головой, помешала пальцем коктейль.
– И почему же вы это от него скрываете? – спросил молодой человек; но Сара не успела ответить, не успела затянуть на нем потуже свой нелепый аркан – двери бара распахнулись, и из тьмы на свет выплыла Табита, ее младшая сестра.
С ней были критик Тони Фиджис и братья Брейтуэйт, парочка непохожих друг на друга близнецов. От обоих веяло чем-то нездоровым; на свою совместную жизнь – а другой у них не было – они смотрели как на одно большое ходячее произведение искусства. Не стоит даже и говорить, что из этого со всей неизбежностью вытекало следующее: чем ближе братья оказывались к сцене, тем скучнее было на них смотреть. Напротив, в обыденной жизни все, что они делали, было до крайности необычно и даже вычурно.
– Держите меня шестеро, – сказала Табита, подойдя к Саре и с такой страстью поцеловав ее, что оставила на атакованной щеке крошки от печенья, – кого я вижу! Сестренка, одна-одинешенька! – Руки младшей сестры обвились вокруг старшей, пальцы с острыми ногтями сдавили ее с обеих сторон.
Сара попыталась высвободиться, шлепнула Табиту.
– Отстань, черт тебя дери!
– И не подумаю. – Табита только сильнее прижалась к Саре, не выпуская из рук болтающийся туда-сюда пакет с печеньем; ее пальцы копались в складках шелка и плоти – она хотела ущипнуть Сару за сосок.
– Черт, больно!
Табита, найдя, что искала, теннисным мячиком отскочила от Сары и протанцевала к другому концу стойки поздороваться с Джулиусом.
Освободившееся место занял Тони Фиджис, прозвучало «добрый вечер», затем последовало самое формальное из рукопожатий. Тони улыбнулся; всякий раз, когда он это делал, складывалось впечатление, что у него два рта – его лицо от щеки до нижней губы пересекал шрам в виде перевернутой буквы Г. Хозяин шрама выглядел чудно – сутулый, с кожей цвета оберточной бумаги, с клочком волос еще более оберточного оттенка, прилепленным к блестящей лысине. Впрочем, сегодня он был в подарочной упаковке – в полотняном костюме цвета сливочного мороженого. Ворот сорочки расстегнут, обнажает седую растительность на шее.
– Гммм. – Он окинул взглядом присутствующую в баре коллекцию мужской одежды, затем снова повернулся к Саре. – Однако, и компания собралась! На твоем месте я бы, прежде чем идти сюда, застраховался.
Сара усмехнулась, и Тони, сделав знак Джулиусу, сел на соседний табурет и принялся озарять своими двумя улыбками зеркала за стойкой.
Следующим номером программы значились братья Брейтуэйт. Они что-то напевали себе под нос; Сара не могла точно определить мелодию, кажется что-то из репертуара «Гроздьев гнева».[19] Близнецы, черно-желтокожие, один тощий, другой толстый, с вытянутыми лицами, стали по обе стороны от нее и простерли перед собой руки ладонями вниз. Как роботы, подумала Сара, нет, как человекообразные домкраты. Глянула сначала на одного, потом на другого – две пары карих глаз, каждая обращена внутрь, сосредоточена на своем обладателе или, скорее, на обладателе другой пары. Внезапно, без всякого предупреждения, четыре руки стали совершать странные пассы вокруг ее головы, как будто молодые люди играли в особого рода ладушки или исполняли песню на языке глухих. При этом они продолжали издавать те же непонятные звуки, сначала громче, потом все тише и тише, а замолчав, вытянули руки по швам и, не говоря ни слова, удалились в направлении туалетов.
– Тело и пространство, – сказал Тони Фиджис, прикуривая сигарету; одним из его занятий было толкование поведения братьев для окружающих. – Они работают над какой-то штукой, связанной с пространством, которое занимает человеческое тело.
– Подумать только!
– Они говорят, что с сегодняшнего дня будут использовать свои тела исключительно с целью обозначать пространство, которое эти самые тела занимают, имея в виду привлечь внимание общественности к тому факту, что современный образ жизни лишает человека способности воспринимать сигналы, поступающие из окружающей среды.
Тони наклонил голову к левому плечу, а бокал с мартини – в противоположную сторону. Сара подумала, что сейчас и сам Тони не смог бы точно сказать, иронизирует он или нет.
– И как долго они намерены этим заниматься?
– Сегодня вечером?
– Ага.
– Ну, не знаю, может, еще часок-другой. У них с собой преотличнейший кокаин. Преотличнейший, чтоб я сдох. Еще пара линий, и, будем надеяться, они забудут про эту ерунду.
Табита прискакала обратно с другого конца стойки. Вся компания заказала Джулиусу очередной раунд коктейлей. Вернулись и братья, лица обоих, особенно брови и ноздри, были мокрые; не иначе просыпали кокаин в унитаз и из рачительности снюхивали его прямо оттуда. Сара с удовольствием следила за суматохой вокруг, за добродушной пикировкой, за сарказмом и иронией, за насмешками и подтруниванием, смаковала веселый, домашний дух происходящего, воспринимая каждый ехидный намек как ласку, каждую колкость – как дружеское похлопывание по плечу.
Но так было не всегда. Еще недавно легкая непринужденность «компашки» не передавалась Саре, она была готова сквозь землю провалиться от ужаса и стыда за то, что не может вести себя на людях естественно. Всего… полгода назад? Да, всего полгода назад этот ранний вечер в клубе, эта прелюдия к моменту, когда она потеряет контроль над своим детским еще телом, были для нее как рвотное; еще полгода назад в такие минуты она испытывала к себе ни с чем не сравнимое отвращение. Теперь же они получили совершенно иную окраску – благодаря Саймону. Точнее, благодаря его телу.
Если Сара сосредоточивалась, отключалась от шума, закрывала глаза, отсекала от себя блеск бокалов, зеркал, оправ, то могла вообразить себе приближение его тела, представить его себе как что-то материальное, с низким гулом направляющееся к ней сквозь ночные тени. Не тело, а эскадрилья, сомкнутый строй бомбардировщиков – ключицы, грудная клетка, таз, пенис. Ноги, икры, бедра, пенис. Руки, плечи, локти, пенис. «Сара любит пенис Саймона». Надо нацарапать эту фразу на стойке шляпной булавкой, подумала Сара, это так романтично.
Щетина на шее, плавно переходящая в нежные волосы на животе; длинные, твердые мышцы, словно гибкие железные прутья. Удивительная, необычная мягкость его бледной кожи. Кожи подростка, кожи, которая всегда будет чувственной, всегда будет жаждать прикосновения. Кожи, которая пахла только им, как бы сваренным в этом туго завязанном кожаном мешке. Ей хотелось проткнуть его кожу, чтобы он излился в нее. При одной этой мысли Сара изо всех сил сжимала бедра, желала, чтобы он уже был здесь. И как ей только в голову взбрело тащить Саймона сегодня вечером в «Силинк»! Что они вообще тут забыли? По правде сказать, ничего. С гораздо, с гораздо большим удовольствием она осталась бы дома, чтобы он мог взять ее и снять с нее кожу, слой за слоем, слой за слоем, слой за слоем. Да уж, он умел ее завести, пронзить ее трепещущее сердце таким электрическим разрядом, что она только и делала, что кончала, кончала, кончала, а каждый следующий безумный оргазм оказывался еще головокружительнее предыдущего.
Так почему же они ходили в клубы? Почему принимали наркотики? Потому что это было сильнее их, потому что Сара чувствовала – то, что происходит с ними, то, чего им удается достичь, будет лишь атрофироваться, а не усиливаться от частого повторения. Это было что-то такое, что они рискуют утратить, если будут стараться удержать. Сара не читала Ликурга, но если бы открыла его, то поразилась бы красоте спартанского закона о браке. В Спарте не было наказаний за супружескую измену, но горе тому, кого заставали с собственной женой: в этом случае обоих лишали жизни. Это наполняло супружеские отношения чувством опасности, делало их запретными, по-настоящему сексуальными. Вот и в случае Сары и Саймона – клуб «Силинк» и наркотики были для них этой необходимой лакуной, воплощали для них Лаконию.[20]
Но не только наркотики. Помогали и бывшая жена Саймона, и его многочисленные экс-подружки. Много-много-многочисленные. Если заглянуть Саймону внутрь, то увидишь матрешку – снаружи Саймон, а дальше, одно внутри другого, его овеществленные воспоминания о любви с той, с другой, с третьей и так далее. Саймон был не Саймон, а «Большой Робер» взаимных мастурбаций, «Брокгауз» куннилингусов и «Британская энциклопедия» раздвинутых ног. Если Сара вдруг вспоминала об этом, когда они занимались любовью, то начинала рыдать – Саймон был в ней, а она начинала рыдать. Иногда она вспоминала об этом буквально за мгновение до оргазма, на самом краю пропасти удовольствия, и через секунду заходилась в судорогах, у которых было сразу две причины. Потом она затихала, а Саймон оставался в ней, пораженный смятением чувств, в которое сам же – и сознательно – ее поверг.
Где же он? Почему он все еще не здесь, почему она все еще не может схватиться за него, опереться на него, как на мачту, и устоять в водовороте «Силинка»? Ведь как только Саймон войдет, весь клуб превратится в палубу сотрясаемого бурей корабля, по которой они заскользят в сторону постели, с руками, сначала сплетенными в молитве о спасении, затем до боли сжатыми в порыве страсти. Где же он?
Он стоял на краю асфальтового футбольного поля под названием Оксфорд-Сёркус[21] у магазина «Топ-Шоп»,[22] прислонясь к обращенной на юг стеклянной витрине, посасывая сигарету и разглядывая угол Риджент-стрит. У него было нечто вроде приступа клаустрофобии, виски ломило. В поезде ему стало плохо; пожалуй, вообще не стоило ехать на метро. Точнее, не стоило перед тем, как ехать, курить на Слоун-Сквер тот косяк. Саймон надеялся, что отдохнет от своего тела, пока его будут транспортировать в Уэст-Энд, возьмет этакий ментальный отпуск. Однако трава, с характерной для нее предсказуемостью, на манер тупого дворецкого лишь распахнула пошире двери сознания и впустила туда еще больше отвращения, еще больше тошноты.
Все началось на эскалаторе, битком набитом пересаживающимися с линии на линию пассажирами. Я всю свою жизнь только и делаю, что наблюдаю эти когорты спускающихся и поднимающихся людей, подумал Саймон, они, как роботы, маршируют локоть к локтю по туннелям и лестницам, но не прикасаются друг к другу. Как пролы у Ланга в «Метрополисе».[23] Точь-в-точь как пролы у Ланга в «Метрополисе». Эта мимолетная, совершенно поверхностная мысль оживила, тем не менее, одно старинное воспоминание, которое вдруг сообщило ей такую глубину и мощь, что Саймон вздрогнул, как от удара током. Он ведь смотрел «Метрополис» еще ребенком – в семь лет – и был потрясен резкостью нарисованного Лангом бесчеловечного, механизированного мира, где властвует технологический Молох; однако будущий художник вышел из зала с уверенностью, что видел вовсе не черную антиутопию, а своего рода документальный фильм.
И он оказался прав. Это действительно был документальный фильм, фотография безликой толпы, доказательство, что каждое тело в этом франкенштейновом грядущем есть не более чем сумма его частей, а их наборы у всех одни и те же. И у автомата с кока-колой Саймон побледнел от ужаса, а под станционным табло его прошиб холодный пот; он остро почувствовал, как складки мокрой ткани впиваются ему в промежность – помниутебяестьтелопомниутебя-естьтелопомниутебяестьтело.
А еще он солгал на вернисаже этой женщине, этой прожженной писаке из «Современного журнала». Наврал ей про свою выставку. Наврал, что у него роман с человеческим телом. В его картинах не было места никаким идеалам из живой плоти и крови. Он писал другое, нереальное, на его полотнах метрополис выкручивал телу руки, рвал его на части своими поездами и самолетами, офисами и апартаментами, фетишизмами и фашизмами, плазами и пиццами.
Около года тому назад, в один совсем не прекрасный день в период безвременья меж Джин и Сарой, отужинав с Джорджем Левинсоном в «Клубе искусств», Саймон повлекся по кремово-пирожным улицам Челси в Галерею Тейта.[24] Он знал, почему идет туда. Он снова был в тупике, в тупике, из которого мучительно – и безуспешно – искал выход. Саймон не просто не хотел писать – словно какой-нибудь пациент психиатрической лечебницы после лоботомии, он никак не мог заново взять в толк, зачем вообще люди это придумали: писать, рисовать, вырезать, изобретать. Мир уже и так битком набит изображениями самого себя, точными, даже слишком точными. Пребывая в таком вот настроении, он и отдал себе приказ выдвинуться по направлению к Тейту; ноги выдвигаться не желали, каждый шаг давался ценой титанических усилий. К Левинсону он явился контуженным, а покинул его пьяным.
Отправляясь в Галерею, Саймон понимал, что ведет себя как мазохист. Хуже того, как мазохист, который не получает от побоев удовольствия. Он не мог отделаться от мысли, что похож на этакого мирового судью-извращенца средних лет, который спит и видит, как его хлещут розгами несовершеннолетние, а потом просыпается и идет на Чаринг-Кросс-Роуд снять себе мальчика, зная как дважды два четыре, что молокосос оберет его до нитки и сдаст полиции, а та скормит бульварным газетам.
Саймон взбежал по широкой каменной лестнице, бочком протиснулся в главный вход, опустил глаза долу и торопливо засеменил вдоль стен прочь от центрального зала и отдела современного искусства, содрогаясь при одной мысли, что может заметить там работы своих коллег или, хуже того, свои собственные. Отыскав убежище в ренессансной части экспозиции, он смог перевести дух, рассматривая сцены из жизни оленей и голубые дали Умбрийской школы.[25] Ни цвет, ни расположение фигур, ни перспектива, ни религиозный символизм не говорили ему ничего. Буквально каждая черта, каждый прием этих авторов были уже стократ опошлены, смешаны с грязью и изуродованы в глянцевых и неглянцевых журналах, в современной фотографии, в рекламе. Если бы в эту самую секунду путти[26] соскочил с полотна Тициана и укатил прочь на новеньком «пежо-205», Саймон бы не удивился.
Он бродил туда-сюда по галерее, пытаясь заблудиться, но не прилагая особенных усилий, иначе бы у него вообще не было шансов, так хорошо он ее знал. Он помнил день, когда гулял здесь рука об руку с подружкой, ему шестнадцать, ей пятнадцать, в тот день они впервые в жизни поцеловались. Подростки переходили от картины к картине, о чем-то болтали, пытаясь справиться с волнением; Саймон смотрел то на карнизы, то на вентиляционные решетки, то на огнетушители, то на выключатели – на что угодно, только не на блистательные акварели Блейка,[27] официальную цель визита. Не так это просто – заставлять голову работать, когда шестнадцатилетний член рвется на волю из брюк, а пятнадцатилетнее сердце не находит себе места в объятой пламенем страсти груди; с тех пор Саймону больше не требовалось глядеть на план галереи – он был выжжен у него в мозгу.
И все же художник не осознавал, где находится, когда вдруг поднял голову и увидел прямо перед собой две картины Джона Мартина, апокалиптического мастера XIX века, «Поля небес» и «Падение Вавилона».[28] Первая, казалось, представляет собой довольно обычный романтический пейзаж – желто-голубые горные цепи и долины, простирающиеся до размытого горизонта; присмотревшись внимательно, Саймон заметил, что дымок, поднимающийся на переднем плане из расселины, на самом деле не дымок, а полчище ангелов, летящих куда-то, целый рой. Ангелов было так много, что становилось ясно – масштаб картины совсем не такой, как видится на первый взгляд. Сначала Саймон решил, что перед ним вид с птичьего полета на небольшую долину, миль 30–40 из конца в конец; теперь он понимал, что глазу открываются многие сотни миль фантастической страны, погруженной в неизреченную нирвану, инопланетный мир, исполненный в какой-то невозможной технике, больше похожей на современную, с применением краскопультов и компьютеров, чем на манерную, размеренную технику прошлого.
Вторая картина – «Падение Вавилона» – одновременно дополняла и изменяла впечатление от первой. На ней кружился чудовищный вихрь из камня, дерева, воды, огня и плоти, низвергающийся в невидимую пропасть и сметающий все на своем пути. Стихия не щадила вавилонян, пожирала их целиком в один присест, люди кувырком летели в бездну, их развевающиеся бороды были лишь пеной на гребне этой смертоносной волны. Похоже, Мартин хотел сказать, что… что? Ничего конкретного, он просто был заворожен исполинской катастрофой, которую сам же и написал. Лишь одну мысль он хотел донести до зрителя: этот элемент, это зерно взрыва содержалось в самом сердце Вавилона, оно просто спало, замурованное в его камне и нерушимости. До времени…
И раз так, то велика ли разница между Вавилоном и Лондоном? Велика ли разница между полями небес и сизыми пустошами грозовых облаков, этими грязными клочьями шерсти, ласкающими брюхо пролетающих по небу самолетов? Так ли она велика? Саймон, надо сказать, относился к подобного рода откровениям с большим недоверием. Сколько раз он, на поводу у инстинкта, пускался очертя голову в работу и в конце концов все равно оказывался в тупике! Но в чем он никогда не сомневался, так это в том, что, если сердце говорит ему: «Это стоящий образ», оно не обманывает. И здесь он понял, что нашел подмостки вдохновения, которые смогут удержать его – пусть даже его работы будут напоминать модели, собранные из детского конструктора.
Поэтому на следующей неделе он принялся за серию современных апокалиптических этюдов. В руках Джона Мартина кисть или резец могли человеческое тело осквернить, а могли сохранить в целости, но всегда оставляли его самим собой, уникальным в своей неповторимости. Саймон Дайкс лишал человеческое тело и этого, изображая на холсте некие подобия термитов из ланговского кошмара, многомиллионные армии рабочих муравьев, одинаковых по форме и в форму одетых. У него и правда выходили насекомовидные люди, у которых не было ничего, кроме панциря, внешнего скелета. Эти фигуры выстраивались в каре, усаживались в ряды, занимали сиденья гигантского, размером с Шартрский собор,[29] неуклюжего аэробуса; бесконечные хоры и трансепты фигур читали не книги, а доски с тонко вырезанным текстом, или играли в «Тупого Конга», нажимая кнопки неестественно дергающимися пальцами, отмахиваясь от падающих на голову миниатюрных пластиковых клиторов.[30]
Первым в серии стало масштабное полотно, изображавшее салон «Боинга-747» в миг, когда его нос таранит бетонный пол пустого резервуара в Стейнсе,[31] так что крылатая машина на полном ходу разбивается вдребезги. Вырванные из кресел груды человеческих фигур по-настоящему летают – внутри самолета, пребывая в состоянии истинной невесомости, пока понятие «захоронение» не перейдет в их личной картине мира из категории процессов в категорию результатов.
И как только замысел этой картины окончательно сформировался у него в голове, за ним сразу выстроилась целая вереница других. Все это были изображения самых что ни на есть безопасных, скучных и до безобразия спокойных мест, созданных современной цивилизацией, разрушаемых до основания какой-либо чудовищной силой, уничтожающей заодно и груз человеческих тел, по той или иной причине там оказавшийся. Торговая площадка Фондовой биржи, когда ее накрывает гигантское цунами; кассовый зал станции метро Кингс-Кросс ноябрьским вечером 1987 года, когда произошел взрыв;[32] автомобильная палуба пассажирского парома, когда через пробоину туда врываются зеленые воды океана и смывают за борт поток красных и синих машин; мебельный отдел магазина «ИКЕА», где толпа новобрачных, атакованная мгновеннодействующим вирусом лихорадки Эбола, превращается в один большой комок слизи. И так далее, и тому подобное, в общей сложности два десятка полотен.
Если, приступая к циклу, Саймон полагал, что задуманные картины станут своего рода сатирой, иронической насмешкой над непрочностью всего, что люди считают вечным, то в ходе работы понял, что ошибался. Понял, что главным в них был вовсе не антураж. Осознал, что все это не более чем фон в детской книжке для переводных картинок, абстрактные горы и подводные скалы, на которые ребятишки могут наклеить подходящие человеческие фигурки. И что главное – именно эти фигурки.
Саймон чувствовал, что человеческое тело вытолкнули за пределы обычной жизни, как бы свесили с этакого обрыва времени, и теперь оно болталось там клоуном на проволоке, пытаясь за что-нибудь уцепиться, но не находя ни выемки, ни выступа в только что отстроенной, гладкой бетонной стене современного технологизированного мира. Ветер переменился, и Саймоновы человеки поневоле согнулись в три погибели, приняли противоестественные позы – только бы выжить в этой вселенной предельного стресса. По Вавилонской башне прошла судорога, и ее население, пять сотен этажей разноязыких строителей попадали на пол, вывихнув плечи и переломав шеи, – вот что Саймон хотел изобразить на своих полотнах. Но развоплощение, разложение его собственного тела – оно вытекало из всего этого или, напротив, всему этому предшествовало? Саймон не знал.
Тогда-то он и встретил Сару. Но не был уверен, что у него с ней – да и с картинами тоже – все идет как надо. Уверен он был только в одном: за последний год дни стали длиннее, наполнились работой за мольбертом и встречами с людьми, с которыми его познакомила Сара. К нему вернулось похмелье – добрый знак, потому что прежде, в безвременье, в «и» меж Джин и Сарой, он был как будто все время пьян, и вечером, и наутро. Наконец, каким-то непостижимым образом к нему вернулись дети, им вдруг опять стало с ним хорошо. Видимо, почувствовали, что, паразиты, пожирающие его изнутри, насытились. По крайней мере, на время.
Где же он? На краю асфальтового футбольного поля под названием Оксфорд-Сёркус, у магазина «Топ-Шоп», стоит, прислонясь к обращенной на юг стеклянной витрине, посасывает сигарету и разглядывает угол Риджент-стрит. У него нечто вроде приступа клаустрофобии, ломит виски. Саймону представляется, что, откуда ни возьмись, на площади появляется гигантская обезьяна и начинает топтать все, что попадается под ноги. Постиндустриальный Кинг-Конг расколошматил витрину супермаркета', вытащил из проема, зажав в кулаке как термитов, горстку извивающихся людишек, пытающихся выбраться из шерстяного леса, произрастающего у него на ладонях. Лакомые кусочки для бога, суши для всемогущего. Одного за другим он выуживал их из шерсти, внимательно разглядывал перекошенные лица, а потом запихивал в пасть, где каждый зуб размером с зубного врача.
Ам-ням-ням!.. Вкусно хрустят… а как жуются! Площадь заполняет клацанье зубов и чавканье этой гигантской глотки, обезьяньи звуки заглушают городской шум. Монстр делает паузу, выплевывает регулировщика, чей жезл застрял у него в зубах. Негодная зубочистка. Потянулся, побарабанил пальцами по крыше магазина игрушек «Хамлиз» и на всю площадь проревел: «ХууууГрааааа!» Судя по всему, значил этот рев следующее: «Тело – это я. Тело – это только я. К черту Отца. К черту Сына и в задницу Святой Дух!»
Потом понгид[33] -гаргантюа прошелся туда-сюда, отфутболивая машины как консервные банки и пожирая двухэтажные автобусы как биг-маки; наконец чудовище присело на корточки посреди площади, напряглось и исторгло из своего нутра кусок дерьма размером с газетный киоск. Кусок сначала не желал отрываться от великанской задницы, затем вытянулся в гигантскую сигару и с пятнадцатиметровой высоты шлепнулся на бритые головы стайки велокурьеров, которые, как скотина в грозу, сбились в кучку под открытым небом. Идеальные жертвы.
Саймон тряхнул головой, туман перед глазами рассеялся, проявились человечки, тараканами снующие взад-вперед. Художник взглянул на часы, понял, что опаздывает, и выдвинулся по направлению к Саре, в «Силинк».
Страницы← предыдущаяследующая →
Расскажите нам о найденной ошибке, и мы сможем сделать наш сервис еще лучше.
Спасибо, что помогаете нам стать лучше! Ваше сообщение будет рассмотрено нашими специалистами в самое ближайшее время.