Книга Чевенгур онлайн



Андрей Платонов
Чевенгур

Бодрствующий во мраке

Кажется, мы уже никогда не узнаем, как читать Андрея Платонова. Ключ упал в воды времени и сгинул в их холодной глубине. Он приходил к нам вестником рождения какой-то небывалой цивилизации, которая так и умерла в родах, оставив в небе только страшный счастливый, мучительный крик и кровавую тайну разрыва.

Эхо этого крика было так грозно, что время вначале попыталось забыть его. Но голос был слишком силен, чтобы перемолчать его совсем, и мы попытались обмануть себя и выпустить сначала поздние сочинения неудобного писателя, в которых он заглушал свою боль рассказом о лучшем в человеке, чтобы в частном свете укрыться от общей тьмы.

Уже и это запоздалое и осмотрительно взвешенное появление первых после его смерти в 1951 году книг в 1958, а потом в конце 60-х годов, было необыкновенно – так близко мы увидели землю и население ее людей, животных, трав и насекомых, узнали ее дожди и зной, подземные воды и солнце в небе, паровозы и ветровые станции в их тесном, позабытом нами за «историческими заботами» родстве. И когда позднее прочитали юношеские стихи писателя, то сразу и вспомнили эту заботу и близость: «Я родня траве и зверю и сгорающей звезде…».

Нам было желанно и дорого это возвращенное родство, с которым, как он писал «можно вытерпеть всю вечность с неимоверной любовью». Но на глубине змеилась в этих трудных и честных текстах какая-то трещина и не то, что не давала поверить в полноту этого слияния со всем живым, а все время обнаруживала усилие автора и слишком большую цену, которая не искупала усилия. Как будто автор хотел что-то скрыть от себя и не мог, хотел забыть боль знания и не умел. Был рожден для радости, а радость не далась. Время отняло ее и рассеяло по ветру своих бесчеловечных дорог.

Один из вышедших тогда его замечательных рассказов последних лет назывался «В прекрасном и яростном мире». Это имя выносили в название книг писателя, в работы о нем, пленяясь романтической красотой словосочетания, отсылающего к молодому энтузиазму незабвенных лет, к поре, уверенной, что «мальчики иных веков, наверно, будут плакать ночью о времени большевиков». Время хотело поддержать эту ноту, предчувствуя зарождающуюся нетвердость. Всякое искреннее слово было желанно и необходимо.

А Платонов был подлинно сыном революции – ему было в пору ее рождения восемнадцать лет. Он встретил ее, как невесту, отменяющую старую любовь для страшной и несомненной силы коммунизма («пусть душа человека обнаружит себя не в отношении женщины, а в отношении материи – не в любви, а в работе»). И сам первым искал такого обнаружения души – не в слове, а в деле. Он занимался тогда всем сразу: мелиорацией, электротехникой, партийной работой. И писал, смущаясь, что страсть к слову не умерла с революцией. Ведь он был уверен, что искусство должно умереть, что его «должно заменить нечто обыкновенное, человеческое – сущий энтузиазм жизни». Вслед за Платоном (подлинная фамилия писателя была Климентов; отчество, правда, Платонович, но что-то говорит мне, что в выборе псевдонима сыграл свою роль и великий поэт государственности – Платон) он торопился убедить себя и читателей своих ранних работ, что «чем совершеннее общество будет материально-производственно организовано, тем ненужнее и вреднее будут философии, религии, искусства». И далее с искренним недоумением восклицал: «Неужели время не движется, и до сих пор Христос, Шелли, Байрон, Толстой интереснее электрификации?».

Он пел «мерный трепет машин», пел время, когда «овладение солнцем станет в порядок рабочего дня». Пел гимны «бушующему пламени познания», науке, приближающей время, когда « из грязи и уродства вырастет душа мира». Никогда еще разуму не пели гимны такой веры, такого религиозного порыва, мучающегося оттого, что время медлительнее человеческого устремления. «Прелестные молодые лица большевиков, – вы еще не победите; победят ваши младенцы. Революция раскатится дальше вас! Привет верующим и умирающим в перенапряжении». Он посвятил этим «верующим и умирающим» свои прекрасные ранние повести и рассказы «Река Потудань», «Родина электричества», «Сатана мысли», «Потомки солнца».

Да и он ли один звал тогда победительную науку и святое общество на месте частного человека? Давно ли сказал свое слово о всеобщем воскрешении, и воскрешении тоже не верою, а самым «техническим образом», жадно читаемый Платоновым Н.Ф.Федоров? И еще продолжал говорить К.Э.Циолковский, расселяя человечество в космосе. И не гасили мечты о разуме биосферы В.И.Вернадский и А.В.Чижевский.

Нам, изведенным скепсисом и цинизмом, отравленным злым знанием истории, где зло первее знания, уже не услышать чистоты этой мысли, не понять ее искренности, не вместить, как можно было, будучи атеистами, жить таким напряжением веры в человека, таким горением любви, которое до этого ведомо было только Сыну Человеческому. Нежность писателя к человеку труда была почти мучительна, жалость и любовь неисчерпаемы. Можно было не сомневаться, что в «Родине электричества» он сам мается без сна, чтобы дать иссохшим бедным полям воду, что он сам с болью глядит на крестные ходы потерянных людей, которые крестятся в пространство и кланяются « в бедную землю, напуганные бесконечностью мира». Он сам несет на руках потерявшую силу старуху и, прощаясь, целует в лицо и решает «посвятить ей свою жизнь, потому что в молодости кажется, что жизни очень много и ее хватит на всех старух».

Он сам работал на износ, чтобы приблизить это библейское радостное царство общей любви и единства без наций, без «эллина и иудея», евангельское царство, где «последние станут первыми». Он сам монашески ограничивал себя, стыдясь любви к слову как греха. И от этого труда и ограничения, от терпения и веры его слово становилось особенно цельным, плотным, тяжелым, вещественным. Его становилось почти трудно читать – так казалась дика и неповоротлива, космата его фраза, словно каждое слово забывало смысл прежних значений и выходило корневым первозвуком. Будто мир рождался из мычания и немоты и только пробовал словарь, потому что все было впервые. Как в той величайшей Книге, которую они отрицали, как слабость и мечтание, и которая для них заслоняла спасительную силу мысли и освобождающей молодости.

Эта освобождающая молодость, кажется, будет так же молода и через десятилетие, когда он, уже в конце 30-х годов, напишет «Счастливую Москву» и «Ювенильное море». Там будет то же нетерпение юности и желание счастья для всех. Непременно для всех, потому что, опять же помимо их воли и знания, которое они исповедовали, они все – дети Достоевского и дети Евангелия, дети Тайной Вечери, дети причастия, где нет одного человека, а есть дети Божии – всегда общество, всегда «двое или трое во Имя Мое…».

Но мы уже не поверим до конца счастью «Счастливой Москвы» и юности «Ювенильного моря», потому что уже прочитали к тому времени книги Платонова конца двадцатых-начала тридцатых годов, сделавшие для него и для нас его вожделенное солнце черным, – роман «Чевенгур» и повесть «Котлован». Они были написаны одна за другой и вышли одна за другой, но вышли спустя полстолетия после своего рождения. И даже после такой «паузы», когда мы, казалось, узнали о времени все, по-прежнему оказавшиеся непосильными для души и до сих пор по-настоящему не прочитанными, потому что сама душа боится заглядывать в эту бездну, боясь не вынести ее мрака.

С чего бы, казалось? Ведь он оставался тем же Платоновым. И писал о том же, и молодость и надежда не изменили ему. Прочитайте один вот этот долгий абзац из «Котлована»:

«Оркестр пионеров заиграл музыку молодого похода. Мимо кузницы, с сознанием важности своего будущего, ступали точным маршем босые девочки; их слабые, мужающие тела были одеты в матроски, на задумчивых, внимательных головах вольно возлежали красные береты, и их ноги были покрыты пухом юности. Каждая девочка, двигаясь в меру общего строя, улыбалась от чувства своего значения, от сознания серьезности жизни, необходимой для непрерывности строя и силы похода. Любая из этих пионерок родилась в то время, когда в полях лежали мертвые лошади социальной войны, и не все пионеры имели кожу в час своего происхождения, потому что их матери питались лишь запасами собственного тела; поэтому на лице каждой пионерки осталась трудность немощи ранней жизни, скудость тела и красоты выражения. Но счастье детской дружбы, осуществление будущего мира в игре юности и достоинстве своей строгой свободы обозначили на детских лицах важную радость, заменившую им красоту и домашнюю упитанность». И так понятен порыв слабого, целиком ушедшего в мысль о будущем, героя этой повести: «Вощев почувствовал стыд и энергию – он захотел немедленно открыть всеобщий долгий смысл жизни, чтобы жить впереди детей, быстрее их смуглых ног, наполненных твердой нежностью».

Казалось, тот молодой поход неостановим и музыка надежды непобедима, что это идет все тот же молодой Платонов, чьей молодости хватит на всех бедняков мира. Но почему же тогда много думавший о нем уже в другом времени И.Бродский, ставивший Платонова впереди всех русских писателей той поры, не видит этой радости и силы, а говорит об увечье, о генетическом регрессе, об антропологической трагедии, о поражении и о «брошенной цивилизации»? Почему мы и сами еще в первых книгах почувствовали, что в «прекрасном и яростном мире» не все ладно, когда еще не знали ни «Котлована», ни «Чевенгура» и когда первым издателям, знавшим, что нам можно читать, а что нет (а, может, знавшим и за самого автора, что ему можно писать, а что лучше бы и воздержаться), казалось, что обе эти книги преодолены возвращенной верой и мудрой твердостью последующих работ?

А дело, похоже, в том, что он их не преодолел и себя не победил. Я ничего не смею утверждать, потому что не знаю его рукописей и архивов, но почему-то неотступно думаю, что он часто, чуть не тайком от себя, пересматривал «Чевенгур» и «Котлован», не показывая их и самым близким, потому что тогда не смог бы писать и печатать другого, и что-то вписывал в них и что-то убирал, словно проверяя себя и их. И они так и жили с ним до его кончины в 1951 году, когда он уже узнал арест и смерть сына, последнюю нищету и отчаяние. И счастье смерти, заключавшееся в том, что он перенял болезнь сына и хоть в этом разделил его страдание. И не одно страдание смерти, а таинственным образом – и лагерь, откуда сын привез убивший их обоих туберкулез.

До сих пор читатель не может понять, как Андрей Платонович после этих книг избежал ареста и лагеря, потому что погибали писатели, не сказавшие и сотой доли того, что сказал он. Может быть, дело в том, что эти грозные книги были написаны в 28–31-м годах, когда карательный аппарат еще не выковался в машину, которая уже не будет знать остановки. А когда аппарат «будет готов», Платонов напишет «Ювенильное море» и «Счастливую Москву», в которых попытается избыть страшное знание, и вернуться к свету и вере юности. Он сделал это не из осмотрительности – мужества ему хватало всегда (немужественные люди вообще не пишут «опасных» книг), а потому, что он все-таки при всей зоркости и глубине знания не оставлял веры, как не оставлял работы. И он знал значение слова «терпение», в котором было не только преодоление отчаяния, но и рецепт воплощения лучшего. Терпения ему тоже хватало.

Он никогда не был диссидентом, хотя ни один диссидент не был в своем знании болезненнее и горше. Он знал, что в мире нет одного чистого «да» без примеси «нет». Как герой «Чевенгура» слушает в напеве колокола «тревогу, веру и сомнение» и замечательно думает: «В революции тоже действуют эти страсти – не одной литой верой движутся люди, но так же и дребезжащим сомнением». Он эту меру «литой веры» и сомнения сохранял всегда. И оттого был так жив и подлинен, что книги были и не книгами, а голосом самой мучающейся, непрерывно становящейся, непрестанно рождающейся жизни, где здравый смысл мешался с утопией, жесткая ирония с любовью, тоска со счастьем и жизнь со смертью. Оттого эти книги пересказать нельзя, а можно только прожить. В пересказе сразу перевесит ирония.

Довольно сказать, что в городе Чевенгуре объявлен окончательный коммунизм, капиталисты закопаны в землю, работает одно солнце, «встающее только для сытости, а не для жадности» и оттого рассматриваемое как свой брат – пролетарий. Желание труда утоляется только субботниками, когда дома перетаскиваются желающими с места на место и бросаются посреди улицы, и когда выкапываются и не сажаются сады. В конце концов, город заселяют «товарищи с прохожих дорог» и «прочие», «самодельные» нищие люди, которые никогда не знали труда, а жили «так», и поэтому дороже коммунизму даже и самих пролетариев. Так живет и погибает до последнего человека этот новый «Иерусалим», построенный без труда молитвы и вообще без труда – по одному праву нищеты и страдания. И томится над Чевенгуром с построения коммунизма долгая ночь, потому что «в то время Россия тратилась на освещение пути всем народам, а для себя в хатах света не держала». Восходит над городом шмелевское «солнце мертвых», и лежит вокруг «советская Россия – неимущая и безжалостная к себе Родина», не умеющая вместе с героями Чевенгура объяснить себе, как это у них коммунизм и они уже навсегда в «круглой вечности», а у них, предвестием общей смерти, умер ребенок. Ведь так не должно быть по природе, потому что «коммунизм – детское дело».

Умирает ребенок и в «Котловане», где люди копают огромный котлован под здание общего будущего счастья, отвлекаясь только на то, чтобы помочь в годы «великого перелома» коллективизации деревни, рожденной тоже для общего счастья, но вот сопротивляющейся благодетельному перелому своего позвоночника. И страшно видеть, как крестьянин убивает молодые деревья, поцеловав их сначала, чтобы только они не достались колхозу. Страшно смотреть, как едят мужики через силу мясо своих коров, чтобы «спрятать плоть родной убоины в свое тело» и тем сберечь ее от обобществления. Страшно читать, как прощаются они перед ссылкой, «чтобы навсегда запомнить новую родню, потому что до этой поры они жили без памяти друг о друге». Строители добились обобществления, а «люди не желали быть внутри изб – там на них нападали думы и настроения – они ходили все по открытым местам деревни и старались постоянно видеть друг друга; кроме того, они чутко слушали – не раздастся ли издали по влажному воздуху какого-либо звука, чтобы услышать утешение в таком трудном пространстве».

А котлован, в конце концов, становится только могилой для любимой строителями девочки-сироты, легшей в основание «общего счастья».

Но, если бы содержание ограничивалось только этим пересказом, не было бы никакого писателя Платонова, не было бы тайны и муки, которые не оставляют при чтении и даже сейчас побуждают нас испуганно отсылать эти книги только в историю литературы, в жесткие тексты, которые хорошо использовать в пасквилях о минувшем. А читать сердцем нельзя, потому что тогда не будешь знать, как жить. И как понимать природу случившегося с твоей страной, а значит, и с самим тобой.

Тайна этих надолго вперед живых книг, кажется, в том, что их закрыть нельзя. Нельзя отослать в историю. Они сами откроются, и будут жить даже и без читателя, потому что полны внутренней мыслью, как самостоятельной энергией. Жизнь в них не только «движение горя», но, прежде всего, искание смысла, которым озабочено все живое в книге и мире. И смысла не злободневного, хотя и в одеждах времени, а того великого, который не оставляет человека с изгнания из рая. Простодушнее всех спрашивала об этом девочка Айдын из платоновской повести «Джан»: «…а отчего мы живем? Нам будет хорошо за это?»

В каждом из них, как в Александре Дванове из «Чевенгура» «вспухающее теплое озеро чувств» не отменяет «длинную быстроту мысли». И оттого им все готовые ответы малы, и надо доискаться самим, раз уж они начали новое небывалое время. Сколько Дванов «ни читал и ни думал, всегда внутри у него оставалось какое-то порожнее место – та пустота, сквозь которую тревожным ветром проходит неописанный и нерассказанный мир». Тот, что описан и рассказан, не годится в их новом мире и оттого они, как воспитавший Дванова паровозный машинист и как в юности сам Платонов, не очень доверяют книгам (« Если бы там было что-то серьезное, люди бы давно обнялись»). Не за это ли Платон гнал поэтов из идеального государства и не за то ли звал «вредными» философию, религию и искусство молодой Платонов? И сам он, берясь за перо, ищет именно такого слова, чтобы все обнялись и страдает, как его герои, что «не все люди знакомы между собой».

Временами кажется, что он и не пишет, а разговаривает сам с собой, как разговаривал Дванов: «лишь слова обращают текущее слово в мысль, поэтому размышляющий человек беседует. Но беседовать самому с собой – это искусство, беседовать с другими людьми – забава». Прошлая литература («написанный и рассказанный мир») для его героев была «забава». Пришло время говорить с самими собой и Богом, без оглядки на человека с последней исповедной прямотой. Хотя Бога, повторяю, они везде отодвигают и живут без Него, без его «брони над сердцем», хотя и слышат Его постоянно, как неутомимый Копенкин, который несется через Россию на чудовищном своем коне по имени Пролетарская Сила, чтобы принести коммунизм к могиле святой для него Розы Люксембург. В Чевенгурском коммунизме он тоскует, а «лозунг» «Придите все трудящиеся и обремененные», который видит в церкви и знает по детской вере, трогает его и он дико и по-своему доброжелательно думает, глядя на образ: «Теперь ты был бы эсером, а я тебя расходовал».

Им всем хочется рассказать себе мир снова и объяснить его детям, чтобы им было «безопасно жить», но мстительный ум, который они написали на знамени выше души, никак не открывает им этой желанной последней истины, так что «наиболее активный» среди строителей котлована Сафронов, «любивший красоту жизни и вежливость ума», в конце концов спрашивает: «не есть ли истина лишь классовый враг?».

Ум их так суверенен, что Платонов пишет о нем, как о вполне отдельном механизме: «ум вспоминал ему (Дванову), что что-то занимается уже на скучных полях забываемой России», и Дванов догадывался, что это люди «сажают сад новой истории для вечности». Но ум не сказал ему, почему рядом с Россией явился эпитет «забываемая». Они с умом забывали в России главное, ее вечного ребенка – душу. И дети умирали в «Чевенгуре» и в «Котловане».

И вот остался без смысла Вощев в «Котловане» («все отнял актив»). Остался без смысла глава коммунистического Чевенгура Чепурный. Он «не знал, что существует всеобщая истина и смысл жизни. Он видел слишком много разнообразных людей, чтобы они могли следовать одному закону». Он попытался утвердить желанную всеобщую истину, сравняв разнообразие людей коммунизмом, но не смог остановить смерти.

Смерть везде равноправный собеседник жизни. Везде она рядом с героями, с автором, и они легко пересекают границу в обе стороны, потому что настоящий смысл без этого главного собеседника отыскан быть не может. Кажется, даже и само пространство (чаще всего родная воронежская степь писателя) мучается вместе с человеком и просится в душу, но его не видят за страданием и не пускают. Редко блеснет эффектный пейзаж с окликом Гражданской войны – «Ночь ушла, как блестящая кавалерия, на землю вступила пехота походного дня». А чаще это зной, полынь, тоска оставленной земли, которая не знает, горевать ли ей о своей оставленности или радоваться, потому что, когда о ней вспомнят, то не кончится ли котлованом или Чевенгуром. «Раньше не чувствовали пространства жизни, лесов и полей, а теперь все свое, и враз решают судьбы полей и лесов одним порывом расчета». А порыв кончается тем, что они «не любуются видом природы, а уничтожают ее посредством труда» – в обоих этих главных тогда сочинениях писателя – труда напрасного.

Земля только что создана – круглая и общая как вечность. Новая жизнь варится на наших глазах и в это дикое варево идет радость и смерть, одиночество и смысл, солнце и ночь, кровь и слезы. Это подлинно рождение во всей подробности этого святого и страшного акта. Рождение некрасиво и оправдано только красотой родившегося, радостью нового существования.

Но здесь новое не родилось. Оказалось, сначала ничего начать нельзя. Надо привиться к старому и бывшему, пережить прежние рождения, их крик, красоту мужания и неизбежность смерти, разгадать механизм этой смерти, чтобы искать нового рождения.

За десять лет до «Котлована» Андрей Платонович писал жене: «Надо любить ту вселенную, которая может быть, а не ту, которая есть. Невозможное – невеста человечества, и к невозможному летят наши души». Это прекрасно для юноши 23 лет. Но уже в тридцать оказывается, что вселенная которая «может быть», может родиться только из той, которая была и есть, если не хочет кончиться смертью детей и истины.

Первым этому учит русское слово, которое мудрее каждого из нас, потому что хранит в себе историю тысячелетий, опыт рождений и смертей, восстаний и поражений, любви и страдания. Отчего, говоря о Платонове, специалисты по его творчеству (В.Васильев, В.Чалмаев, В.Свительский, С.Семенова) и говорили прежде всего о его языке. Горячее всех уязвленный неслыханным языковым даром Платонова и более других думавший о нем, Иосиф Бродский был уверен, что тот доводил слово до абсурдного, полностью парализующего конца. Мне же кажется, что он только уходил в историческую глубину слова до той дали, когда оно было сказано на земле впервые, было обжигающе горячо и дымилось свежей кровью. Это мы уже отвыкли в безопасном своем писании от живого кровавого словесного мяса и теперь принимаем его за косноязычие или изощренную лексическую работу, тогда как тут бьется немая душа, чтобы сказать слово, возвращающее человека к дню творения.

Он и сам, как это подобает действительному гению, похоже, становился послушником слова и, начиная книгу светом и надеждой, умом и верой, как начинает он «Чевенгур», неожиданно для самого себя оказывается во тьме смерти. Да и «Котлован», потрясший самого автора нежданной детской смертью, тоже, кажется, начинался, не ведая, что будет загнан правдой слова в ту же теснину горя и неисходности. Писатель искал света и опоры, твердой правды и силы, а слово не пустило, честность перед смыслом и истиной вывела к пропасти. Идея может пленить чистотой умозрения, обманчивой красотой наконец открывшейся правды, но когда начнешь одевать ее в слово, в простое платье искреннего разговора с собой, вдруг проступит грозная тьма, удушающая горечь, и красота удобной все разрешающей мысли пойдет трупными пятнами и обнаружит безобразную сухость скелета.

Жизнь Андрея Платонова была истинно трагической. Он ушел даже до оттепели, до первых признаков пробуждения, горько и мужественно уверенный, что другого пути у России не будет, что котлованы рано или поздно будут вырыты и здания общего счастья построены, что Чевенгур поймет ошибку и воскресит своих жителей, вернет в город труд, память и правду жизни, которых он искал в горячей юности. Что он думал именно так, доказывают написанные после «Чевенгура» и «Котлована» «Счастливая Москва» и «Ювенильное море», «Фро» и «Седьмой человек», «В прекрасном и яростном мире» и «Семья Ивановых». Искренне и твердо веривший в революцию, в нищий монашеский коммунизм Кампанеллы и Мора, он все увидел, все понял, все испытал, но не утратил веры. Мы не смогли прочесть его вовремя и навсегда исказили опоздавшими изданиями, сделав антиутопистом, мудрецом от иронии и печали, высоким противником своего времени. Мы не прожили его, мы его только прочитали. И потому пропустили великого и, может быть, единственно великого и самого значительного писателя России ХХ века, еще раз убедившего мир, что настоящий реализм может быть только магическим, а не критическим или социалистическим. Гений (а Платонов им был и пребудет) всегда полон пророческой и исповедной тайны, обнимающей минувшее и будущее в «круглую вечность», в которой, как в ленте Мебиуса, нет начала и конца, нет внешнего и внутреннего, а есть небесная, навсегда подлинная Господня жизнь.

Я смотрю на его молодой портрет – такой горячий, комсомольский, уверенный в бессмертии жизни, – и на усталый, проницательный, все и навсегда узнавший о человеке и страдании портрет последних лет, и слушаю их молчаливый вечерний диалог в час, когда солнце зашло, и за окном ни дня, ни календаря, ни времени:

– Что, мальчик мой, сбылись ли твои мечты о невозможном? Узнал ли ты нестареющую невесту счастливого будущего?

– Прости, отец. Помнишь, ты писал в моем возрасте: «До революции я был мальчиком, а после нее уже некогда было быть юношей, надо расти, надо сразу нахмуриться и биться»? Это я и делал. Я нахмурился и морщины уже не разгладились. Они стали моим лицом и моим нахмурившимся словом. Помнишь, ты часто потом писал о постаревших лицах детей, которым было непосильно знание истины. Это и было мое лицо, которое стало твоим.

Оказывается, каждая вера – страдание. И каждый искренний путь – крестный. И как всякий крестный путь – это путь русский, христианский путь свободы и воскресения.

Валентин Курбатов



Помоги Ридли!
Мы вкладываем душу в Ридли. Спасибо, что вы с нами! Расскажите о нас друзьям, чтобы они могли присоединиться к нашей дружной семье книголюбов.
Зарегистрируйтесь, и вы сможете:
Получать персональные рекомендации книг
Создать собственную виртуальную библиотеку
Следить за тем, что читают Ваши друзья
Данное действие доступно только для зарегистрированных пользователей Регистрация Войти на сайт